а можно какую-нибудь зарисовку флафф о Вальжане и маленькой Козетте?:3 можно! ворнинг: боженька очень детектед– И-а-ко-ва Я.. воз… воз-лю-бил, а И-са-ва… И-са-ва воз-не… воз-не… Козетта поморгала, подняла от книги взгляд и нетерпеливо посмотрела на Вальжана. – Возненавидел, дитя, – ответил он. – Возлюбил меньше. Дитя просияло, уткнулось в книгу и засопело, пробуя губами и запоминая слово. Вальжан любил смотреть на неё во время чтения, любил трогать своё лицо и находить там улыбку, любил козеттины полуприкрытые глаза с подрисованными свечой тенями. У него легко кружилась голова от детского «отец», от её улыбки со смешной прочернью между передних зубов. Когда Козетта стала шуршать, занявшись куклой, Вальжан взял открытую Библию и бездумно провёл пальцем по тонким следам от ноготка, которыми Козетта отмечала прочитанное. «Иакова я возлюбил, а Исава возненавидел. Что же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак». Но в том, что тебя любит один лишь Бог, было что-то такое же страшное, как и в осознании, что Он отверг тебя. С теплом Козетты под рукой, с её склонённой на плечо головкой и ночными молитвами по матери Вальжан не чувствовал себя отвергнутым. Ночи перестали быть невыносимыми – широкая ладонь блаженствовала в неловком тепле худой ручки. – Страшная сказка, – сказала Козетта. Кружась по комнате, она задела Катериной Вальжана – совсем чуть-чуть, но так живо и весело, что он сразу позабыл её слова. В своём слепом счастье Вальжан позволял Козетте играть до глубокой ночи, пока ей не становилось страшно, но она всегда храбрилась и сама шла проверять, в порядке ли её платьице к утру. В ненастье, когда сверкал дождь и трещали молнии, Козетта не спала и пела:
За окном гроза гремит, А Господь меня хранит. Если я умру во сне, Приходи, Господь, ко мне.
В её тусклом тонком голосе Вальжану слышался вой ветра, а грязном зеркале виделось худое и исстрадавшееся женское лицо. Запретить ей петь он не мог и мирился с кошмарами, которые так или иначе всегда крались за любовью и благодатью. Козетта устала от игр, у неё слипались глаза, путались слова, но Вальжан всё равно напомнил ей про молитву. Она соскользнула, белая в ночной одежде, с темнотой волос по спине, совсем босая, и встала на колени. Вальжан так молча и сидел на стуле с книгой в руках. Окончив, Козетта качнулась, поднялась и протопала к нему. Ткнула пальчиком в строчку, которую видела вверх ногами и спросила, можно ли дочитать. Когда она взвивала голосом какое-то великое, любимое слово, пламя свечи колыхнулось от её дыхания. Отворилась и затворилась в доме входная дверь. URL комментария
курфомариус, первое свидание. курф дарит мариусу букетик белых орхидей. i tried - Что это? - с некоторым недоверием и, возможно, слишком сурово спросил Мариус, косясь в сторону перевязанного деликатной лентой букета, который Курфейрак вручил ему с той легкостью, с какой он делал практически всё. - Орхидеи, - безмятежно уточнил Курфейрак. И Мариус знал, что это орхидеи, черт возьми - он даже знал, откуда они взялись, потому что каждый день на пути к университету проходил мимо магазинчика где продавался именно этот (надо признать, весьма красивый) сорт, он знал, что Курфейрак скорее всего подумал о цветах в последний момент (что было несвойственно для Курфейрака, но приглашать на свидание соседей по квартире ему тоже раньше было несвойственно) и добежал до ближайшего флориста, он знал все это, и причиной его внезапного смущения была не та ситуация, в которой он оказался, но воспоминания, которые вызывали цветы. Его дед любил орхидеи. Обожал их до грани помешательства, и все детство Мариуса было пропитано этим тяжелым сладковатым ароматом, заполнявшим дом. Даже сейчас, закрывая глаза, он отчетливо видел высокие потолки, темные гардины и аккуратные вазы, распиханные по всем углам. Его не тошнило от этого запаха только потому, что он вырос с ним. - Тебе не нравится? Никогда - никогда! - Курфейрак не звучал обеспокоенно, во всяком случае, не при Мариусе, но сейчас то, с каким осторожным вниманием он задавал этот невинный вопрос, не позволяло сомневаться, что Курфейрак и в самом деле беспокоится. Мариус был очарован и немного напуган одновременно. - Нет, вовсе нет, - Мариус осторожно сглотнул и сжал букет, но Курфейрак оказался проницательнее. - Лжешь, - улыбнулся он и, касаясь губ Мариуса в мимолетном недо-поцелуе, вырвал у него затисканные орхидеи и бросил их на асфальт. - Урок номер один, Понмерси, все проблемы легко решаются с помощью слов и базовых действий. Мариус закрыл глаза. - Спасибо, - выдохнул он, чувствуя, как улыбается даже против собственной воли. - Спасибо. - Не благодари меня, а лучше поторопись: нас ждут великие дела, друг мой, которые включают в себя посещение самых клишированных романтических мест в Париже. Кто еще пойдет ради тебя на такие жертвы, если не я? И хоть сейчас Мариус не мог видеть Курфейрака (открыть глаза он пока что не решался), он знал, что тот сейчас улыбается и протягивает ему руку. Так было всегда, и даже этот букет, и даже этот почти-поцелуй не могли этого изменить. Не открывая глаз, он сжал его ладонь. URL комментария
а воскресим-ка флешмоб из начала треда! Airplane!AU , Анжольрас, Грантер, Козетта читать дальше Анжольрас откинулся в кресле, устало потирая виски: трансантлантические перелеты всегда его утомляли, а в последнее время ему только такие и доставались, словно он досадил кому-то в главном офисе авиакомпании и тот позаботился о его вечном прикреплении к маршруту Париж-Нью-Йорк. Пополнение в их экипаже не прибавляло оптимизма - вместо Комбефера, который взял отпуск, в кресле второго пилота сидел недавно пришедший в компанию Грантер, который успел вывести Анжольраса из себя еще до того, как они покинули воздушное пространство Франции. Он упорно отказывался отзываться на "второго пилота", требуя называть себя исключительно "первым офицером", флиртовал со стюардессами и, что самое непростительное, норовил давать советы Анжольрасу. Всякий раз, когда Грантер вставал из кресла, Анжольрас едва сдерживал желание устроить внезапную тряску на борту, просто чтобы тот стукнулся обо что-нибудь. Сдерживал его лишь профессионализм. Но иногда он замолкал. Происходило это тогда, когда в кабине появлялась одна из стюардесс, Козетта. Анжольрас не так уж и редко попадал с ней на одни рейсы, но с Грантером, к его удивлению, они разговаривали как старые друзья, даже если их беседы и ограничивались парой слов благодарности за принесенный кофе. Козетта подмигивала, исчезала за дверью, а Грантер еще некоторое время смотрел ей вслед со сдержанной и даже несколько скромной улыбкой. На шестой раз, когда они уже приближались к американскому побережью, Анжольрас не выдержал и спросил: - Вы с ней..? - и замолк, не зная, как правильнее артикулировать вопрос. Грантер покачал головой, и Анжольрас не был уверен наверняка, не показались ли ему напряженные на мгновение в плохо сдерживаемой досаде уголки губ Грантера. - Она обручена, уже давно. Её единственный ждет на земле, пока она летает по всему миру. Такую верность сейчас редко можно встретить, - он потянулся, отставил стаканчик с кофе в сторону, а потом взглянул на Анжольраса со странным блеском в глазах. - А что насчет тебя? Когда славный Гелиос покидает свою солнечную колесницу, его ждет дома верная Персеида? Анжольрас сжал штурвал, хоть в том и не было никакой надобности. Он понимал, как глупо выглядит сейчас, но вопрос Грантера напомнил о тесной парижской квартире, где пыль собиралась по углам, незаметная при опущенных жалюзи, потому что сам он не стремился следить за порядком, а рядом никогда не было кого-то, кто мог бы заставлять его это делать. Большую часть времени она пустовала, и сколько Анжольрас не пытался себя убедить, что пустая квартира была следствием его частых полетов, сам он прекрасно понимал, что все обстоит наоборот: в постоянных рейсах он пытался сбежать от пустой квартиры. - Нет, - ответил он кратко. - Не ждет. Он ожидал насмешки, но Грантер только кивнул. - В таком случае предлагаю за это выпить, - и, заметив удивленный и возмущенный взгляд Анжольраса, добавил: - Не здесь, конечно, в Нью-Йорке. Я знаю все лучшие места в Ист-Вилладж, а они в свою очередь знают меня. - Еще час, - сказал Анжольрас, надеясь, что Грантер сам истолкует это как ответ. Так и получилось. URL комментария
присоединюсь-ка я к флэшмобу. 28: Vampire!AU грантер, вальжан, анжольрас, эпонина.
читать дальше— Ты ведь понимаешь, на что идёшь? Привязанный будет зависеть от тебя до конца жизни. Умрёшь ты — он подохнет от голода. Зная, что ты его единственный источник питания, тварь никогда тебя от себя не отпустит; ты хочешь до конца жизни пробыть чьим-то куском мяса? — Ну что ж, придётся мне прожить ещё немного, а? — сказал Грантер с напускной весёлостью. Анжольрас попытался заговорить; вместо слов из его горла вырвался чудовищный рёв, и он захлебнулся кровью, прижимая руку к разорванной груди. — А если они прознают, что единственное средство разорвать связь — это высосать твою кровь до последней капли? — прошипел Вальжан, понизив голос, пока Анжольрас не мог их слышать из-за собственного кашля. — Эти вероломные твари убьют тебя не моргнув глазом!.. — Расскажете условия сделки потом, господин, — прервал его Грантер. — Сейчас нет времени, мои друзья умирают. Вальжан вскинул руки к небу, будто прося у Господа терпения, закрыл глаза и выдохнул сквозь зубы. — Выбирай, кого из них ты хочешь спасти, — процедил он. Грантер не колебался ни секунды. — Обоих. — Обоих! Обоих! Да ты с ума сошёл! Один, оголодав, способен убить тебя; вдвоём они прикончат тебя за какие-нибудь месяцы! Нет, это совершенно невозможно. — Обоих, — твёрдо повторил Грантер. Анжольрас прохрипел что-то подозрительно похожее на «не смей», и Грантер, обернувшись к нему, горько улыбнулся. — Ты умрёшь, — повторил Вальжан. — Лучше я, чем они, — сказал Грантер. Анжольрас снова закашлялся. Против желания бессмертной души Вальжан идти не мог; он снова зажмурился, пробормотал что-то вроде «спаси и сохрани этого дурака» и спросил, открыв глаза, уставившись в пол: — Кого первого? — Кто скорее умрёт? Вальжан сжал его руку и подтащил к Эпонине. Она лежала почти неподвижно, только изредка вздымалась грудь, и почти мёртвое сердце, напрягшись, выталкивало из раны сгустки тёмной крови. Вальжан вытащил странного вида нож, почерневший от времени, и, перерезав Грантеру правое запястье, прижал его руку к губам Эпонины. Долгое мгновение ничего не происходило. Затем Эпонина вдохнула полной грудью, руки её взметнулись, схватили руку Грантера так крепко, что наверняка оставили синяки, и она приникла к ране губами. Вальжан положил ладонь на её лоб и забормотал что-то, — но не латынь, её Грантер бы узнал. Эпонина пила — и Грантеру казалось, будто он чувствует, как бегущая по венам кровь обращается стальными нитями и накрепко привязывает его к Эпонине за запястье. Он не смел отнять руку, не слышал Вальжана, пока тот силой не выдернул его из её крепкой хватки. — Не давай им слишком много, если не хочешь умереть прежде времени, — пробормотал Вальжан и, подведя его к Анжольрасу, положил ладонь тому на лоб. И тут же отшатнулся, будто обжегшись, вперил в Анжольраса испуганный взгляд; тот хмуро глянул из-под чёлки в ответ и тут же снова закашлялся кровью. Грантеру показалось, что он увидел меж пальцев Анжольраса, как под его рукой тщетно сокращалось разорванное розоватое лёгкое. — Не надо, — с трудом произнёс Анжольрас; поднял руку, чтобы вытереть лицо, но пропитавшийся красным рукав только сильнее размазал кровь по коже. — Не надо, — эхом отозвался Вальжан; голос его едва заметно дрожал. — Он не просто вампир, он сильнейший монстр из всех, что мне когда-либо доводилось видеть. Он уничтожит тебя и не заметит. Поберегись его, он слишком силён, не нужно его спасать. Будто не слыша, Грантер протянул руку и погладил Анжольраса по золотым волосам; Анжольрас рвано выдохнул. — А без меня он сможет выжить? Вальжан покачал головой. — Навряд ли. Он чудовищно силён, но рану нанесли серебряные когти. Чудо, что он держится до сих пор. — Так чего же вы ждёте? — сказал Грантер. Анжольрас замотал головой, снова захрипел. — Потерпишь, — сказал Грантер ласково, перебирая пальцами прядки. — Несколько месяцев — самое большее, потом Комбефер придумает, как разорвать заклятье, и тебе не придётся больше пить мою отвратительную кровь. Несколько месяцев — не самая большая цена, чтобы выжить, верно? — Нет, — прохрипел Анжольрас. — Я не хочу... чтобы ты... Грантер взял оставленный Вальжаном нож и полоснул по своему второму запястью. — Ты... не должен... так жить, — сказал Анжольрас упрямо. — Тебя не спросил, — возразил Грантер и прижал рану к его губам.
этой аушке не хватает жавера с мариусом на черном кабриолете. пистолеты, серебряная табакерка, мочи всех - сатана рассортирует...
адвокатик удрал и пистолет не вернул; верно, струсил, думает жавер и раздражённо морщится. а ведь выглядел храбрецом — сам пришёл в полицию, серьёзный, бледный, и придвинутый к нему пистолет взял без колебаний, и кивнул с решительностью, когда жавер приказал целиться в сердце. да, верно, струсил, думает жавер и меряет шагами комнату, сердитый, беспокойный. кто был тот человек, удравший сквозь окно и без следа растворившийся во мраке; да человек ли? стоило бы и его схватить, но не предоставилось шанса, не было возможности выпустить из виду кровососов. не струсь адвокатик... да где он теперь; и жавер продолжает шагать из угла в угол, глядя прямо перед собой невидящим взглядом.
мариус пересыпает серебряные пули из ладони в ладонь и слушает, как они позвякивают. нужно вернуть пистолет владельцу, но он не может себя заставить. он не стыдится того, что не сумел выстрелить, когда был шанс; будь дело только в этом, он давно бы явился к полицейскому. но его мысли беспокойно кружатся маленьким вихрьком, как подхваченные ветром осенние листья, вокруг того, что он видел, и он не может их унять. он пересыпает серебряные пули из ладони в ладонь, ещё не признавая, но уже поняв, что никогда их не вернёт, не посмеет, только не теперь, когда знает, что самая прекрасная девушка парижа не отражается в зеркале. URL комментария
анон рискует быть забитым камнями заснуть, уткнувшись мордой в клавиатуру, но его разносит на паршивенькое графоманство. извините. НЕ МОГ НЕ ПОКАЗАТЬ, ЭТО МОЙ ПЕРВЫЙ РАЗ В МИЗЕРАБЛЯХ.
штозанайух, оос, упавшие с потолка хэдканоны, автор не несет ответственность за вашу психикуПроститутка, согнувшись, стоит на коленях, сжимает руки в кулаки, впиваясь ногтями в кожу ладоней, шепчет что-то, низко опустив голову – так, что позвонки на ее тощей шее беззащитно выпирают, словно напрашиваясь на ласку или смачный пинок сапогом. Она подбирается ближе, юбка ее дешевого, не по сезону легкого платья елозит по грязному полу и задирается, обнажая до противного худые коленки. Жавер не смотрит на нее, отворачивается, заранее зная ее слова и действия. Огонек свечи на письменном столе трепещет, отбрасывая карикатурно-уродливые тени на пол и стены. За стеклянной дверцей видно, – и Жавер подмечает это не без удовольствия – как поднявшийся ледяной ветер гонит снежную пыль и не в меру любопытных обывателей. — Сжальтесь, — это не слова, а хриплый отчаянный шелест – таким голосом молят о смерти. Он искоса бросает короткий взгляд на жалкую фигуру у его ног, и едва удерживается от того, чтобы не отшатнуться. Это все отвратительно. К черту сантименты. Почему нельзя просто уйти с жандармами, не разводя трагедию? Почему он не может просто швырнуть ее в камеру, не выслушивая этот бред сифилитичного сознания? …блондинки, брюнетки, рыжие – кто только не протирал подолом платья пол в этом участке, сколько он их перевидал, как его от них воротило. И все как одна – давят на жалость, оправдываются, рассказывают душещипательные истории, как будто это им чем-то поможет. Как будто горе оправдывает все. Человек может падать бесконечно, ибо как нет предела совершенству, так нет предела моральному уродству и ущербности. Сначала проститутки, потом воровки, потом убийцы – Жавер мог бы с точностью назвать все фазы этих нехитрых превращений. Истории остаются неизменными, из года в год, из столетия в столетие. Он мог бы представить, как его собственная мать когда-то давно точно также стояла на коленях перед жандармами и молила о пощаде. Нежелательное, непрошеное видение так и стоит перед глазами, Жавер пытается от него отмахнуться, но женщина с неясным, размытым будто акварелью лицом – он никогда не знал, как она выглядела – продолжает упорно протягивать к нему бледные худые руки. Каждый раз. Все двадцать лет. — Сжальтесь, — умоляет она чужим голосом, то низким и пропитым, то писклявым и срывающимся. И каждый раз он отправляет ее за решетку, снова и снова, запихивая в отдаленные уголки сознания, выстраивая тюрьму, которая бы надежно защищала его ясный ум от дурацких навязчивых фантазий. Каждый раз выбор один и тот же. И каждый раз он выбирает закон.
а я драбблик написал. Краткое содержание: Прувер, как и Анжольрас, был единственный сыном богатых родителей. Так почему бы им не познакомиться на детском праздникеВ зале, куда привели детей, были высокие потолки, лепнина на стенах и огромный камин, в который могло поместиться пять Жанов. Какой-то мальчик немедленно туда сунулся, но старшая горничная, немолодая строгая женщина, успела его схватить и, постукивая пальцем по каминной полке, стала рассказывать, куда детям можно заходить, а куда нельзя. Поняв, что в камин нельзя, Жан отошел к стене потрогать лепнину. Ему казалось, что трогая он лучше понимает форму и содержание и глубже воспринимает красоту. Лепнина оказалась гладкая и прохладная, и Жану даже почудился запах мокрого камня, хотя в зале было сухо. Он водил руками по стене, жалея, что не может достать выше, пока его не окликнули. – Что вы делаете? – с любопытством спросил сын хозяев дома, Дюбуа, подходя ближе. За ним потянулись и остальные дети. – Просто смотрю, – тихо ответил Жан, пряча руки за спину. – Смотреть надо глазами, – послышался отчетливый девичий шепот. Еще несколько девочек хихикнули, но Дюбуа и окружавшие его мальчики сделали вид, что не услышали. – Да, здесь очень красиво, – все так же доброжелательно заметил Дюбуа. – Простите, мы уже все познакомились, а вашего имени не знаем... Он сделал паузу, и Жан торопливо назвал свое имя. Все замолкли, Дюбуа растерянно посмотрел на своего соседа справа, который внезапно закашлялся, маленькая девочка неуверенно хихикнула, и через мгновение зал наполнился громким хохотом. Кто-то держался за соседа, чтобы не упасть, кто-то вытирал слезы, кто-то заикаясь повторял его имя. Только один мальчик, стоявший по левую руку от Дюбуа, не смеялся, а наоборот, недовольно хмурился, глядя на остальных. Жан сделал по направлению к нему несколько шагов. – Я сделал что-то не то? – спросил он. Лицо мальчика тут же разгладилось. – Вы молодец! – убежденно сказал он. – Во время революции дворяне сражались вместе с простолюдинами за то, чтобы у всех были одинаковые права, чтобы все были равны! И тогда они действительно были товарищами, и все называли друг друга по именам, и не было никакой разницы, кто из какой семьи происходит! А теперь мы снова пытаемся отделиться. Знаете сколько раз мне говорили, что только простые люди называют друг друга по именам, а в приличном обществе так не принято? – Знаю, – кивнул Жан. Он только теперь вспомнил, что ему это тоже часто говорили. Но дома его называли по имени, а с другими детьми он не общался, вот и назвал случайно домашнее имя. Когда он расскажет об этом родителям, отец обязательно покачает головой и скажет, что Жан слишком рассеянный. Он это часто говорит. – Но вы молодец, что решили напомнить всем о равенстве и братстве. – Мальчик снова нахмурился. – Жаль, что я уже представился. Хотя я ведь могу и сейчас... – он резко развернулся, и Жан еле успел ухватить его за руку. – Не надо! – испуганно сказал он. Жан не любил расстраивать родителей, а если мальчик сейчас специально поступит не правильно, то его родители расстроятся даже больше, чем родители Жана. А зачем так делать? В конце концов, напоминать о равенстве и братстве можно и другими способами. Жан пока не знал какими, но был уверен, что мальчик что-нибудь придумает. – Это не поможет, – сказал Жан. – И вообще неправильно, когда люди отказываются от своей семьи. Наоборот надо делать революцию под своими фамилиями, чтобы все видели, что дворяне заодно с простолюдинами. Он не знал, что сказать еще, но на мальчика, кажется, подействовало. Он задумчиво кивнул, потом кивнул еще раз и улыбнулся – Вы правы! – воскликнул он.– Но я все равно буду называть вас Жаном, чтобы никто не подумал, что вы отступились от своей идеи. Что вы сейчас намерены делать? Жан огляделся. В зале никого не было, только в камине виднелся кусочек розового платья, а вдалеке кто-то считал: дети играли в прятки. Жан подошел к камину, поправил платье, чтобы оно не высовывалось, и предложил пойти на улицу. В одном из коридоров их нагнал Дюбуа. – Анжольрас, Жан! – окликнул он, – куда вы? Жан уставился в пол, думая, что Дюбуа опять станет смеяться над предложением пойти в парк. Но, когда Анжольрас ответил, хозяин вызвался их проводить. За ним набежала целая толпа детей, и в саду немедленно стало шумно. Жан отошел к самому берегу. Через некоторое время к нему присоединился Анжольрас, за ним стайка девчонок, за ними остальные мальчики. – Вам здесь нравится? – шепотом спросил Анжольрас, нагнувшись к самому уху Жана. Жан покачал головой. – Может, уйдем куда-нибудь? – Куда? Анжольрас растерянно пожал плечами. – Ладно, пойдемте на кухню, – вздохнул Жан – Вы правы, на кухню они не пойдут, это же неприлично, – серьезно кивнул Анжольрас. Они уже зашли в дом, когда их догнал голос Дюбуа, звавшего Анжольраса. Мальчики переглянулись. – Бежим! – весело крикнул Жан. Весь день они вполне успешно прятались и сбегали от остальных, а вечером, когда все стали разъезжаться, Анжольраса снова обступили. К Жану подошел только Дюбуа и сказал, что ему было приятно познакомиться. Жан смущенно улыбнулся и тихо сказал, что ему тоже было приятно. Родители уже вышли на улицу, а он все топтался в зале, собираясь с силами, чтобы подойти к Анжольрасу, окруженному толпой. Когда он, наконец, решился, Анжольрас внезапно выбрался из центра своего кружка и сам подошел к нему. – Я очень рад, что познакомился с вами, – сказал он, глядя в глаза Жану.– Приезжайте ко мне завтра, родители будут не против, – увидев, что Жан открыл рот, он быстро добавил: – а если не можете завтра, приезжайте в любое удобное время. Для вас я всегда буду свободен. – Я хотел сказать...– начал Жан, глядя в пол.– Я не специально назвал свое имя вместо фамилии. Я просто растерялся. А о революции я и не думал. "Ну вот, теперь он вспомнит, что завтра у него дела, а потом он вообще уедет в имение куда-нибудь на юг, и извинится, что не сможет меня пригласить", – грустно подумал Жан. Они помолчали. – Вы настоящий герой, – наконец, тихо сказал Анжольрас.– Я не знаю людей, которые сказали бы правду в такой ситуации. Я бы сам на вашем месте промолчал, а вы! Революцию делают именно такие люди. Анжольраса окликнули, он махнул кому-то рукой и быстро закончил: – Вы только не изменяйтесь, и тогда мы изменим Францию! Он пожал Жану руку и побежал к родителям. – Не изменюсь, – тихо сказал Жан. URL комментария
анон споткнулся и упал пальцами в ворд канон-эра, очень драббл, очень флафф - Пой, мой ангел, - просил иногда Грантер, кладя голову на мягкий муслин, обрисовывавший колени Козетты пышными волнами. Грантер просил петь, а Козетта начинала говорить, и ее мелодичный голос был единственной музыкой, в которой Грантер нуждался. Если она замолкала, он просил продолжения, и Козетта с радостью подчинялась. Иногда, впрочем, говорил Грантер, и если это случалось, то речь чаще всего шла о звездах: астрономия была одним из тех предметов, о которых Козетта имела меньше всего представления. Этот сюжет позволял ему наклоняться к ней близко-близко, брать за предплечье и направлять чуть подрагивающую от волнения руку на ту или иную сверкающую точку. Козетта упивалась этими минутами и ничего не запоминала, что давало Грантеру повод повторяться. "Какой умный", - думала Козетта с нежностью. "Какая умная", - вторил ей Грантер в мыслях, сам того не подозревая. Резкий, обжигающий запах, каким были заполнены их первые встречи, становился все слабее. Так Козетта заменяла Грантеру опиаты. Ярко освещенная комната Мюзен уже не была ему милее полумрака заросшего сада. - Ты придешь завтра? - спрашивала Козетта всякий раз, робко и почти пугливо, словно Грантер мог ей отказать. - Завтра и узнаешь, - подмигивал Грантер, и оба понимали, что это "да".
Оглушает уже с самого утра и никак не может оглушить с концами. Словно он пьет воду, только почему-то смердящую низкопробной сивухой - какая же дрянь тошнотворная. Тошнотворная дрянь пьет тошнотворную дрянь; это справедливо. В одном из кабаков он встретил знакомое лицо. Фамилии не вспомнил. Парнишка какой-то, из новеньких - Фурнье, Фурье? Гренье? Смотрел со страхом, с недоверием, с разочарованием - черт его знает. Пытался куда-то повести. Он отпихнул его так, что стулья загремели, и обложил площадной бранью; вырвался и ушел куда глаза глядят. Зря он так. Фурье не хотел зла. А теперь, может, начнет хотеть; еще один человек запоганен.
Светит солнце - оно словно отравлено, словно щурится нехорошо и зловеще. Он прикрывает глаза ладонью; от нее все еще пахнет чужим потом, он отупело вдыхает этот запах. От руки, от одежды, от всего пахнет чужим потом, чужим телом, теплым, твердыми костями, упругими мышцами, мягким бледным жирком, грязными волосами. Всем тем, что вчера было влажное, горячее, сводящее с ума, а теперь высохло, остыло, завонялось... Его выворачивает наизнанку - и никак не может вывернуть, спазмы сухие и мучительные, разъедающая горечь дерет в горле, в носу, кислые, железистые слюни текут рекой, захлестывают рот.
Это и есть итог всей его жизни, и это правильно, думает он одновременно обреченно и злорадно - спокойно; такая дрянная жизнь по-другому закончиться и не могла. Если бы я тогда утопился и оставил его в покое; выплыл только раздутым зеленым трупом с толстым торчащим языком и вылезшими глазами - это было бы почетно. Как отставка.
Он начинает глупо, истерически смеяться и никак не может остановиться. Почетная отставка. Родился дерьмом, и помер дерьмом. Только вот - мог помереть, никого не трогая, никого не поганя, никого не...
Надо его найти. Нельзя думать только о себе - надо его найти. Найти, дрянь. А для этого надо встать. Встать, я сказал. Встать...
*** - ...Простите меня. - За что? - отзывается он, глядя куда-то в пеструю муть, в которую сливается мироздание. - Это я все начал. - Вы были не в себе. - Никто не бывает в себе. Убийца не бывает в себе, вор не бывает в себе. Иначе они не были бы ворами и убийцами. - Я мог вам помешать. Дать в морду, облить водой, уложить спать. Я этого не сделал. - Это было закономерно. Когда кто-то ведет себя так, как я вчера... Что еще можно обо мне думать. Что еще можно со мной делать. Вы не виноваты. Я все начал. Молчание. Вздох. - А ведь вы меня не уважаете. - Это почему еще? - он приподнимается на локте, хмурится, пытаясь сфокусировать взгляд на лице собеседника. - Вы думаете, что я тупица. Что мне скажут, что покажут, то я и буду делать. Будто сам думать не могу. Будто сам решать не могу. Будто то, что вы сделаете - оно все и определит. Будто до сих пор - животное; куда меня пнут, туда я и пойду. Что же вы тогда меня арестовывать не стали, если такое про меня думаете? Словно я зверь какой-то неразумный, за себя не могу решать?.. - Идите домой. Оставьте меня в покое. Идите домой, вы пьяны. - Вы тоже. - Нет. - Да. - Нет же. - Тогда сопроводите меня домой. Если я пьян, а вы не пьяны. - Подловили. Но я все равно не пойду. - Почему? - Не хочу. - Почему? - Какая разница? - Вы даже не знаете, почему. А я не могу, чтобы человек лежал на земле. Хотите, я вас на руках отнесу? - Нет. Вы пьяны. Вы меня уроните. - Боитесь? - Я не боюсь. Я теперь ничего не боюсь. Стоит и глядит. Покачивается. - Черт с вами. Только я утром все равно уйду. Сейчас напоролся на вас просто. Случайно забрел. Я уйду потом. Не беспокойтесь. - Воля ваша. - Моя. - А моя? - И ваша тоже. - А моя воля в том, чтобы вы не лежали на земле. - Хорошо. Как хотите. Пойдемте. Нам далеко? - Нет.
Когда он проснулся, то вспомнил все. Недаром не хотелось просыпаться, хотелось еще спать, подольше спать, желательно - до конца времени, до Страшного Суда, на котором его уже сразу приговорят за все. На самом деле он, вероятно, просто не хотел смотреть в глаза человеку, которого не смог уберечь, охранить - от самого себя и от него самого, который не хотел этого, не хотел, чтобы его уберегали. И поэтому он не хотел его видеть. Лучше было бы, чтоб он куда-нибудь исчез, чтобы все шло своим чередом, само собой, - таких мыслей у него не появлялось с самого Монрейля-Приморского. Это было плохо. Это было очень плохо. Это был дурной знак. Поэтому он сделал над собой усилие - и открыл глаза, приподнялся на постели и огляделся.
Жавера в самом деле не было. Жавер ушел. Ушел неизвестно куда. И снова резко захотелось спать, даже веки слипались, будто в глаза пыли насыпали; как будто от этого то, что произошло - могло сделаться тем, что приснилось. Он предпочел бы, чтобы это ему приснилось. Чтобы человек, которого он тогда нашел на набережной, привел к себе за руку, усадил у камина, налил ему горячего супа; человек, с которым потом он долго и боязливо снюхивался, чтобы не спугнуть - просто постучал сейчас в дверь и молча уселся на свое место возле огня, невнятно и настороженно глядя на него запавшими глазами, как делал это всегда. Чтобы не оказался все же в конце концов двуногой скотиной, всех устремлений которой - охотиться, жрать, сношаться, - скотиной, сорвавшейся с цепи.
Они сблизились, они все-таки снюхались - и тут же из этой своей предельной, трепетной близости они рухнули в грязь, после которой ничто уже не могло стать прежним, в которой они возились, сопели, прижимались и терлись, и потом отвалились друг от друга, отдуваясь и потея. Постель пахла прошедшей ночью, постель была грязной. И он вылез из нее, хотя это ничем не могло уже помочь.
Тварь, какая же тварь. Жаждущая пасть как можно ниже, стремящаяся потонуть в нечистотах, раз уж единожды оступилась; не желающая бороться, искупить, уравновесить, безжалостно казнящая себя, как когда-то - каторжников и проституток. Судьба все-таки нашла, как использовать свое орудие - уже ржавое, сломанное, умирающее, ни на что не годное - для того, чтобы подставить ему последнюю роковую ловушку. Чтобы он взял живого человека и увлек его в пучину за собой. Даже если этот человек сам не возражал, более того - сделал первый шаг...
Вранье.
Все вранье. Он выдерживал и большее. Нет в жизни испытаний, которых нельзя выдержать.
читать дальшеОн бредет по улицам. Он еще не решил, чего хочет, и не хочет решать. Затеряться и сгинуть - либо все-таки найти Жавера, неизвестно зачем. То ли в отчаянии размозжить ему голову о булыжник, то ли встать на колени и попросить прощения. Или упиться насмерть; он упрямо заходит в каждый попадающийся на пути кабачок и пропускает там рюмку у стойки. Он еще никогда не выпивал столько, чтобы ему ударило в голову - и это ощущение для него внове. Он знает, что пьяные падают и спотыкаются, но он идет ровно. Только в голове шумит.
...Монсеньор, простите меня. Простите меня, Фантина. Мы не увидимся после смерти. Я буду гореть в аду, где мне самое место. И всегда было. Сколь веревочку не вить, а каторжник есть каторжник. Мне же доказали это в Аррасе. И я об этом знал. И держался подальше от всех - не зря, - знал в глубине души, что нельзя меня пускать к людям.
...У него позвонки торчат, невпопад думает Вальжан, проходя по знакомой набережной с кучей щебенки и решеткой, запертой на ключ. Пересчитать можно влегкую, когда рукой проводишь. Кормить надо чаще.
...Душный закат плавит лобную кость, усталый мозг словно усыхает, испаряется. Камни нагрелись, даже сквозь подошвы сапог чувствуется. Времени не было, не хватило времени. С бухты-барахты все. Когда б хоть сны снились, как про женщин когда-то. Смог бы быть настороже, смог бы себя укрепить.
...Нет, вздор. Всегда надо быть ко всему готовым. Ко всему. Сколько их, тех вещей, к которым надо быть готовым?.. Он чувствует, как теряет почву под ногами.
*** - Сто-ой! Стой, говно на палке!! - орет Жавер на бегу, смеясь, как сумасшедший. - Не уйдешь!
В очередном кабаке, грязном совсем, трущобном, его узнали какие-то мелкие бандиты - и почему-то решили, что судьба предоставила им прекрасный шанс отомстить и покуражиться. Один из них остался лежать под столом, получив своей же недопитой бутылкой по голове, другой корчился у стены с расквашенной физиономией, хватая ртом воздух и держась за причинное место, третий - с места - выпрыгнул в окно и помчался прочь по улице, не чуя под собою ног.
Бежать спьяну тяжелей, оказывается, дыхание сбивается, громкое и хриплое, - но он не обращает на это внимания. Ничего кругом не существует, и прошедшей ночи тоже не существует, и прошедших месяцев - тоже. Только улепетывающая спина, - рубашка выбивается из штанов, как олений хвост, - свист ветра в ушах, топот погони и привычное хищное торжество, вскипающее в груди.
На повороте его заносит, он не успевает повернуть вовремя. Нога подворачивается - и он летит, по-настоящему летит долю секунды, прежде чем врезаться во что-то головой. И мир наконец-то гаснет, осыпавшись желтыми искрами.
читатьдальше?- Просыпаемся, - холодная склизкая гадость шлепается ему на лицо. У нее ломкий юношеский голос, пытающийся звучать внушительно. Струйки текут за воротник. Просыпаться не хочется, глаза не открываются, он мычит и пытается отпихнуть гадость, но она ловко уворачивается от его руки и продолжает елозить по лбу, по щекам, по шее, залезает на затылок. - Уйди. Гадость не уходит, она повторяет - "не уйду, просыпаемся, просыпаемся", и приходится все-таки как следует проморгаться. Темно, сумерки уже, что ли. А гадость та, оказывается, - просто-напросто несвежий платок, смоченный в воде, очень несвежий платок в руках у Фурье, который сидит, близко-близко наклонившись, и смотрит, озабоченно нахмурясь. Не сумерки, нет - сарай какой-то, через щели протискиваются пыльные красные лучи. - Я уж думал, вы убились. Так грохнулись... как шкаф. При попытке подняться в черепе что-то взрывается. Он шипит, морщится, дотрагивается - натыкается на жесткий колтун. Это кровь засохла. Может, и мозги. Хорошо бы мозги. Хотя он был бы, наверное, уже мертв тогда. - До госпиталя бы вас, - говорит Фурье. - У нас один тоже так голову разбил. И умер. Сгнил, буквально, заживо. Я уже сгнил заживо, думает Жавер. И ладно бы только сам сгнил... - Идти можете? - Нет. - Фурье хочет что-то сказать, но он его перебивает: - Закурить есть? Мальчишка торопливо лезет в карман, у него дрожат руки. - Пил вчера, что ли? - Что?.. нет. Я только в увольнении пью. Немного. - Молодец. Он хочет добавить "продолжай в том же духе, авось продержишься лет пять", но почему-то этого не делает, хотя хочется. Он не умеет курить, не умеет зажечь папироску, и Фурье забирает ее и сам для него прикуривает - оказывается, надо втягивать воздух через нее, когда поджигаешь. Табачный дым на вкус горький, поганый какой-то. Нюхать было лучше, но сейчас не время, не то время. - Надо затягиваться. Вдыхать, - говорит Фурье. Жавер пытается вдохнуть, но дым застревает в горле. Он кашляет, сплевывает и отшвыривает папиросу прочь. Потом в каком-то самоуничижительном остервенении притягивает парнишку к себе, тискает за плечи, с нажимом проводит ладонью по спине, приближает лицо. Тот замирает под рукой, задерживает дыхание и нерешительно запускает руки ему куда-то за спину, над самой задницей. Он кладет ему подбородок на плечо и вдыхает - плоть, пот, тепло, - не тошнит, но и не забирает. Вообще никак не забирает. Вообще ничего не происходит. - Не ходи за мной, - шепчет он в оттопыренное покрасневшее ухо. - И платок... стирай иногда.
*** Он стоит под светящимися окнами дома на улице Сестер страстей Господних - долго стоит, вытягивает шею, вглядывается туда, где Козетта, где тепло и радость, где маленькая замерзшая девочка, которую он выкупил у Тенардье, где расцветающая, влюбленная и нервная девушка, чью любовь он охранял, где сияющая недосягаемая молодая женщина, которую он оставил в покое. Он как никогда четко ощущает границу между собой и Козеттой; он теперь точно знает, что был прав, когда жил в отдельном доме - о том, почему он был прав, он старается не думать. Он просто вынимает из кармана бутылку, купленную у какого-то сомнительного трактирщика, и щедро прикладывается к горлышку.
Я не тот человек, монсеньор, простите меня. Вы выбрали не того человека. Должно быть, судьба ошиблась в тот день; к вам должен был придти кто-то другой. Не я. Другой человек должен был поднимать Монрейль, другой человек должен был спасать Козетту, другой человек должен был спасать Жавера. А теперь - Монрейль умирает, Козетта вышла замуж за паяца, хорошо хоть по любви и с приданым, а Жавер... про него лучше не надо. Лучше забыть. И ему будет лучше, если забыть. Уйти в монастырь, надо было сразу уйти в монастырь, и пожертвовать монастырю все серебро. Не затеваться в гордыне своей, - не быть самонадеянным таким. Что с того, если я хотел только хорошего? Я каторжник. Каторжник не может и не должен жить среди людей. Даже если он хочет только хорошего.
Нужно расплатиться с привратницей. Взять с собой подсвечники и деньги, пятьсот франков без какой-то малости, - чтобы отдать это все обители. Чемоданчик... Нет. Нельзя. Нет права. А выбросят - жалко будет... Переправить, что ли, Козетте на память? Не о нем - о детстве. Оставить письмо Жаверу. Попросить прощения - признать, что он был прав все эти годы, и попросить прощения, за глупость, за заблуждения, за прошение об отставке, за попытку самоубийства, за... за все.
Он медленно, нога за ногу, последний раз идет тем путем, которым ходил все эти месяцы - если маршрут нарисовать на карте, он похож на острый рыболовный крюк, и в этом есть своя правда. Этот крюк держал его за жабры, не давал сбежать, пока истина не предстала перед ним во всей своей неприглядности, во весь рост. И правильно. А то бы уехал и натворил бы еще чего-нибудь. Больше он ничего не натворит...
палицыя продолжает дебоширить, хоть и в час по чайной ложке. НЕ МОЖЫТ ДЕРЖАТЬ В СЕБЕ ДОЛГО
читать дальшеЕго, кажется, здорово мотает, он плохо соображает, куда идет - и к тому же не знает, куда идти. Он просто переставляет ноги, одна за другой, одна за другой, быстрей, скорей, они идут словно сами собой. Он взмок и задыхается, все плывет перед глазами - но он не обращает на это внимания. Внезапно сворачивает к уличному желобу, приплясывает от нетерпения, обливает сапоги, бранится - и снова устремляется во тьму, застегиваясь на ходу. Он как будто пытается убежать от самого себя. Ему ли не знать, что это бесполезно, что от себя не убежишь? Что это все равно как кошке бежать от ржавой кружки, привязанной к хвосту. В детстве, почти забытом, несуществующем, он однажды так сделал - и теперь понимает, почему кошка бежала, как дура, вместо того, чтобы остановиться, сообразить и попробовать снять веревочку, теперь он сам как эта кошка. Дура кошка.
Фурье все-таки не стукнул его за платок, не обиделся - просто кивнул, бормотнул "хорошо" и продолжил лапать и громко дышать. Но, поняв, что ему не отвечают, перестал, сказал, что пойдет за фиакром и ушел. Он пополз следом - в темноте было нехорошо, - нашел какую-то дверь и выбрался наружу. На воздухе стало легче, он даже поднялся на ноги. Правда, тут же забыл про Фурье и фиакр - пошел куда глаза глядят, сначала медленно, по стеночке, потом нащупал устойчивость, ускорил шаги.
В кармане что-то мешается. Бутылка. Когда ему захотелось пить, он зашел в подвернувшийся кабак и спросил там воды, внутренне при этом смеясь над собой - можно ведь было лечь на землю и пить из лужи, уже все равно. Посетители притихли, и кабатчица нервничала. Он сказал, что сейчас уйдет. "Денег не надо, только уходи", ответила кабатчица, серьезно глядя древними еврейскими глазами своими, "я тебе еще бутылку вина с собой дам, только уходи ради Бога, шоб ты был здоров". Он выпил воду, взял протянутую из-под стойки бутылку и ушел, пожелав женщине удачи. Ему показалось, что, когда он повернулся - та сплюнула и постучала по дереву.
Надо выкинуть эту бутылку. Или выпить. Вдруг именно она его и убьет наконец. Вдруг черноглазая пожившая тетка все поняла и чего-нибудь туда всыпала. Он садится прямо под стеной, вытягивает ноги, стертые и разбитые, и раскупоривает подозрительный подарок. Пьется легко, хорошо, лучше водки этой чертовой. Как вода, только пахнет хренью какой-то, вроде ягод или цветов. Он понимает, что устал бежать. К черту все. Тут и останусь, и допью, и сдохну, но с места не сдвинусь. Может быть, меня съедят собаки. А потом из меня вырастет трава, или даже цветы.
ангст плескался, слезы лились, дело близилось к финалуОн принял решение, и ему стало получше. Как он мог не помнить о монастырях столько лет? Сам жил в монастыре, служил садовником, - может быть, поэтому как раз и не помнил. Слишком был под впечатлением тех странных неземных созданий, искупающих чужие грехи. Но ведь в монастыре можно искупать и свои. Или хотя бы закрыться там, как на каторге, чтобы никому больше не навредить, ничего больше не испохабить. Копать там грядки. "Землю пахать", - эхом отзывается в памяти знакомый голос, и он невольно затыкает уши.
Написать все нужные письма, сложить вещи, расплатиться, раздать распоряжения и сесть с утра на дилижанс. Обязательно на дилижанс, чтобы подальше. Подальше... а, собственно, куда? Он же не знает никаких монастырей. Кроме одного, да и тот женский. Можно расспросить привратницу про мужские монастыри. Или ее мужа. Или кого-нибудь еще. Как вообще узнают о монастырях, когда туда собираются? Наверное, в церкви. Точно, в церкви. Там должны знать. Сейчас в церковь в таком виде не пойдешь, конечно. Придется подождать, покуда все выпитое выветрится. А тем временем остальное приготовить.
Он пересекает Старую Тампльскую, непривычно тихую и от этого зловещую. По ней куда-то идут четверо - все в длинных рединготах и потрепанных цилиндрах, совсем как той давней мартовской ночью, сырой и лунной. И ему приходится преодолевать порыв броситься за ними и рассказать, кто он такой. "Господин аббат, велите меня арестовать. Я вор". Аббат тогда от него убежал, и эти тоже убегут. Не привыкли люди к такому, не верят, только Жавер всегда ему верил... к черту Жавера. К черту. Не думать о нем совсем. Вон один раз подумал, и что из этого вышло?.. Ни себе, ни людям. Увел из-под расстрела - тот пошел топиться. Увел с набережной - душу погубил, и ему, и себе. Если теперь еще его будет искать, пожалуй что, еще и похуже чего выйдет. А так еще, возможно, есть надежда.
Улица Вооруженного человека, улица всех несчастий, на ней темно, хоть глаз выколи. Опять фонарь расколотили. У крыльца валяется пьяница, привалившись к тумбе и нескладно разбросав длинные ноги. Безотчетно он подходит к нему. Вот ведь тоже небось - не всегда был такой, тоже хотел быть лучше, чем может. А теперь лежит в грязи с разбитой мордой, с бутылкой в руке. Чем-то он напоминает Жавера, даже сапоги, освещенные фонарем, такие же, только пропыленные насквозь.
- Вали себе по-хорошему, - говорит пьяница, не поднимая мотающейся головы, севшим, усталым, но совершенно трезвым и отчетливым голосом. - Не на что тут пялиться.
Вальжан узнает его и столбенеет, сам не зная, отчего.
все ищо не конец читать дальшеОн просыпается от раската грома. Окно почему-то не заперто, ветер распахнул его и теперь гуляет по комнате, свежий, чистый, беспокойный. Он не помнит, чтобы сам раздевался. Помнит, как попытался стянуть сапог, сидя на кровати. Стянул до половины, прилег на минуточку - голова закружилась, переждать, - а очнулся уже без сапог, без редингота, без галстука, весь расстегнутый. Один. Ему приходит в голову безумная мысль, что Вальжан сбежал через окно, он даже встает, подходит, пошатываясь, и выглядывает на улицу, почти веря, что увидит там труп на мостовой. У прыгающих из окна страшные трупы, как мешок с костями, они иногда еще живут, смотрят и дышат, хотя уже мертвы. Но на мостовой трупа нет. Улица освещена призрачно и тревожно, как во сне, уже светает, наэлектризованная туча навалилось на город темным отвислым брюхом. За спиной раздается скрип, он резко оборачивается и вглядывается в серую муть, и напрягает слух до предела.
В кресле у камина развалился человек, - Вальжан, - одно плечо выше другого, голова на плече, дышит покойно и размеренно - спит. Капли начинают редко и тяжело стучать по стеклу, по подоконнику, и в комнату проникает запах дорожной пыли. Можно снова удрать, дождь заглушит и скроет. Но он уже один раз удирал. И все равно пришел обратно, хотя бежал прочь, пока не выбился из сил. Земля кругла, мир тесен. Убежишь - вернешься. Слипнешься в одно - разнесет друг от друга на миллионы километров, и даже подойти не посмеешь, не то что, как раньше, прикоснуться... Он машинально пытается себе представить, какой же формы должна быть Земля, если чрезмерная близость только отдаляет - и не может. Это раздражает, и он, как всегда, когда не знает, что думать - действует. Сбрасывает морок, решительно подходит к Вальжану и грубо встряхивает его за плечо.
- Не нужно спать сидя. В вашем возрасте так нельзя.
Тот просыпается, выражения лица не разглядеть, не понять. На всякий случай Жавер добавляет:
- Я вас не трону. Натрогался уже, хватит... не буду больше. Идите в кровать. Нечего дурака валять.
*** Помер все-таки, что ли? Такой кучей на кровати лежит, как будто уже не человеком на нее упал, а трупом, ноги свесил, перекрутился весь... Он подошел поближе, поднес свечу. Нет, дышит все-таки. Он невольно задерживается, разглядывает спящего, будто хочет понять - что, собственно, в нем такого. И ничего не находит. Низкий лоб, запущенные бакенбарды, сочащаяся царапина на щеке, слипшийся клок волос торчит - в чем это он извозился, интересно. Самый обыкновенный человек. Это все дьявол, - стукает у него в голове чужим голосом, - дьявол их сводил, дьявол их утягивал на дно. Если бы я его тогда не увел от площади Шатле... не узнал бы многого лишнего? Какими словами он ругается, как становится похож на зверя, прижавшего уши, о том, что у него шершавый шрам сзади под ребрами. Нет. Не так. Не растлил бы? Но это он начал. Я больше виноват, но это слово не подходит. Не согрешили бы, - на этом и остановимся.
...А когда бы не увел с баррикады - не надо было бы уводить с площади. А когда бы тогда, давно, не столкнулись с ним над полумертвым, только от необходимости шевелящимся, соображающим и говорящим, телом Фантины - не пришлось бы через десять лет уводить с баррикады, не было бы Козетты, не было бы этого ее мудака, не поперся бы тот на баррикады. И погиб бы человек как солдат на своем посту - не от руки республиканцев, так от руки бандитов, и сам бы держал ответ перед единственным судом в мире, ясный и спокойный, незамутненный. Не было бы Козетты. Подумать страшно. Но и Жавера не было бы.
"...из бездны раздастся голос, который тебя проклянет, и благословения не долетят до неба."
Да какого черта. Какого черта дьявол сводит их раз за разом. Фантина умерла, Монрейль умер. И сам Жавер чуть не умер, вместо этого загубив свою душу. И сейчас - ведь так легко сейчас взять нож, или кочергу, или уж, для полноты надругательства, один из подсвечников, и разделать безмятежно спящее тело в кровавую кашу - подрагивающую глотку, тесный узколобый череп, заострившееся пыльное лицо - в мясо. Или перевернуть, стащить штаны, отделать по-тулонски - и внушить попутно, что это проявление любви, которая есть Бог.
Это искушение, понимает он. Это последнее искушение. Я не понимаю, что я должен делать. Убивать точно не должен. И наваливаться на спящего, приплетая к этому небеса - тоже. Но это все, что я понимаю. Дальше не понимаю. Я могу его прогнать, черт побери. А сам отправиться искупать грехи - в монастырь, я же хотел в монастырь... Но ведь это себялюбие. Бросить человека, пойти самому очищаться. А он тем временем пойдет на двор да застрелится. Мерзость, лицемерие - въехать в рай на костях, которыми сам же дорогу и выложу.
и тут нечто врывается в тред внезапно как ночной поносНо... а как по-другому? Нельзя же оставить все как есть. Рано или поздно все начнется снова, - и он не сможет этому противостоять, ведь один раз уже не смог. Разве что взять его с собой в монастырь? Он неуместно хмыкает, представив Жавера в роли монаха; потом мрачнеет - монастырь не монастырь, а все ведь под одной крышей, и кельи не запираются, - и передергивается от отвратительного и кощунственного образа, встающего перед глазами. Снова ловушка; снова ложный выход, влекущий за собой дальнейшее падение. Бросить нельзя. Взять с собой нельзя. Остаться нельзя. Тупик, обрыв, нет выхода; конец падения. Падения, которым ему теперь представляется вся жизнь.
Он ощущает огромную, свинцовую, пыльную усталость.
- Все кончено, - говорит он скрипучим, не своим голосом, слишком громким. Жавер вздрагивает и разлепляет глаза. Глядит осоловело, будто не узнает - но наконец фокусирует взгляд, и тут же облегченно обмякает и засыпает опять. Ишь, надрался, думает Вальжан и вдруг всхлипывает, мокро и звучно. Дурак. Какой же дурак. Уснул, как у матери на руках, - дурак и простофиля. Грош ему цена после этого. А можно было подумать когда-то - мысли читает, с самого дна души, всю подноготную, и видит, у кого вши в штанах водятся, а у кого - нет. Пыль в глаза пускал, ухмылялся... Всю жизнь бы прав, кругом прав, а под конец взял и сам повелся.
- Дурак, - говорит он все тем же чужеродным голосом. И повторяет: - Дур-рак.
Он плачет первый раз после свадьбы Козетты; плачет взахлеб, подвывая, как ребенок, которому кажется, что он уже никогда не утешится - и насильственно давясь слезами и подвыванием, как подросток, который не хочет показаться слабым; плачет, глядя на распростертого перед ним человека, который мирно, доверчиво спит и даже отдаленно не подозревает о темных, угрюмых и мутных мыслях, только что копошившихся в душе бывшего каторжника. Не переставая всхлипывать и давиться, он стягивает со спящего пыльные сапоги, укладывает тяжелые, мертвецкие ноги на кровати поудобней. Разжимает хватку затянутого галстука, вытряхивает бесчувственное тело из редингота; расстегивает все пуговицы; добравшись до штанов - пару секунд колеблется, но все же, мысленно сплюнув, расстегивает и их.
Надо бы поспать и самому. Он отходит к креслу - и спустя пару мгновений уже забывется тяжелым, беспросветным сном.
Ему снится тот же город, что и десять лет назад - серый, землистый, безмолвный. Только никто уже не стоит в комнатах, за углами и за деревьями, и он догадывается, что все они умерли, он догадывается, что они умерли из-за него. За деревьями никого нет, за углами никого нет, и в комнатах тоже никого нет. Он должны были бы тут быть, - но их нет.
Рядом с ним идет Жавер, он уже давно идет рядом, говорит с ним о чем-то непонятном и постоянно прячет лицо, незаметно, непонятно все время уворачивается, уклоняется от взгляда; как бы он на него ни смотрел, как бы ни пытался подловить - он не может его увидеть. Они выходят на край города, и перед ними простирается все то же поле, через которое он шел когда-то с братом.
- Ну, вы видели? Их больше нет, здесь никого больше нет, оставьте это, - ожесточенно говорит Жавер и наконец-то поворачивается к нему. Глаза у него закрыты, и из под век медленными струйками сползает кровь, тяжелыми каплями срывается со слипшихся уже бакенбард; лицо обреченно и спокойно, губы плотно сжаты и похоронно бледны - и он не выдерживает и кричит, бессмысленно, надрывно, по-звериному, но крик не выходит наружу.
Кажется, он потерял сознание, вокруг темно, его отнесли и положили в кресло, и кто-то уговаривает его не валять дурака, обещает, что не тронет. Он вспоминает, что уже год безвылазно живет в этой комнатушке на улице Вооруженного человека - вот окно, вот камин, вот подсвечники блестят. Вот стоит Жавер, и он боится поднять на него глаза, - второй раз этого зрелища он не вынесет. Он дал ему отсрочку, он справедлив, но все же пришел, чтоб увести его обратно в этот мертвый город и оставить там навечно. Он его не тронет, это правда, он просто выполнит то, что должно.
- Идемте, - выдыхает он, и закрывает глаза, и протягивает слепую, шарящую руку.
- Идемте, - тускло и деревянно отзывается Жавер, и подхватывает ее, и помогает ему подняться. - Тоже нализались, поди-ка...
моар ночного поносаОн ведет его, - ведет к кровати, как невесту к алтарю, как барана к жертвеннику. К этому он был не готов. Хотя должен был. Этого следовало ожидать. На что напросился, то и заслужил...
- Нет, - он упирается.
- Что - нет? Ложитесь, осел вы эдакий.
- Нет.
- Да не дурите вы. Утром все кости болеть будут. И руки у вас холодные, замерзли тут на сквозняке, накройтесь как следует...
Дождь обрушивается на крышу яростно и внезапно, проливной дождь с громом и молнией, словно конец света, смывающий все грехи человечества - с человечеством вместе, а потом будет новое небо и новая земля - чистые, умытые, вся вонь прибьется к грунту и вырастет новая нежная зелень, увидит он это или нет, скорей всего - не увидит, просто теперь не сможет, как дальтоник не может различать красное и зеленое.
Пока он машинальными, скованными движениями раздевается и натягивает ночную сорочку, Жавер стоит отвернувшись, продолжает говорить - что-то вроде "я уйду, не бойтесь, ложитесь спать", наливает себе воды из кувшина и жадно пьет - один стакан, другой, третий он не допивает и со стуком ставит обратно. Скорей бы уходил, что ли, - рождается внезапная злая мысль, скорей бы уходил и не видеть бы его больше уже никогда в жизни, хотя все равно будет только хуже, уйдет он, умрет, исчезнет, будет только хуже. Теперь будет только хуже - всегда.
- Останьтесь, - говорит Вальжан. Он хочет добавить: "я боюсь", но он не знает, чего боится.
Но Жавер, словно не услышав его - а услышав то, что было не произнесено вслух, поспешными, размашистыми шагами уходит из комнаты. Без сапог, не закрыв за собой дверь. Вальжан отупело слушает, как он кашляет, булькает и отплевывается в отхожем месте на лестнице, - в паузе доносится изнеможенное, удивленное и протяжное ругательство. То же самое ругательство, что он слышал от него сутки назад - но насколько же при этом другое... *** Жавер опирается плечом об стенку, поднимает голову, заслышав шаги.
- Вот ведь мерзость... словно кирпич проглотил, - он криво ухмыляется, пытается пошарить в кармане, не попадает в него рукой и вытирает вязкую слюну на подбородке рукавом. Волосы у него прилипли ко лбу, а колтун на голове подтекает красным. Экая вы дрянь, господин бывший каторжник. В штаны залазить горазды - и лицемерно сокрушаться потом о спасении души; сокрушаться упоенно, забыв обо всем на свете.
- Что с вами? - до чего дурацкий вопрос.
- Да лучше бы вы мне по морде дали, - отвечает Жавер. - Лучше бы зарезали меня тогда в переулке, как свинью.
палицыя с народом, евпочяВальжан молчит. У него тоже много соображений насчет того, что было бы лучше. - Лучше бы я вам дал тогда эти чертовы три дня, а потом посадил бы вас и знать не знал уже. И лучше бы я вас не узнал еще раньше, сколько еще таких бродит, которых я просто не запомнил или не встретил. Одним больше, одним меньше... Какого черта вы все это со мной делаете? Во что вы меня превратили? и зачем?
Белая ярость поднимается откуда-то снизу, ее даже не надо оформлять в слова, она вылетает уже отлитой в цельную форму серебряной пули, - разбить все это полоумное болботание, заткнуть, чтобы его не было.
- Вас некуда превращать, Жавер. Вы животное. Вы всегда были животным. Просто раньше вы только за дичью бегали, а теперь... не только за дичью. Но какая разница, правда?
Он тут же раскаивается в своих словах. Не то чтобы прямо раскаивается. Он только потом вспомнит, как сильно и ложно обощал, как несправедлив был. Сейчас он просто цепляется за слово, которое сам же и произнес, и чувствует себя последним подлецом, который приручил большого, опасного - и красивого? - зверя, то ли волка, то ли тигра, и, приручив, кормит его, как корову, силосом, а за отказ есть - сажает на цепь и бьет ногой под брюхо. Но он не может ничего с собой поделать.
Жавер отделяется от стены, шатаясь, по лицу его плывет медленная нехорошая улыбка.
- А ведь животные кусаются, - говорит он, и бьет его в челюсть - стремительным сокрушающим движением. Зубы клацают, в глазах звезды, а во рту - кровь. Второй удар приходится вскользь. Вальжан перехватывает его и с хрустом заламывает бьющую руку за спину, пожалуй, резче и беспощадней, чем хотел бы. Жавер остервенело рычит и лягается, и пытается оттоптать ему ноги, и пытается достать вслепую свободной рукой.
если тут кто-то еще следит за и помнит об. (без ката чтоб торжественно кончить и закурить, тем более что оно кратко)
Они топчутся перед этажным сортиром, забыв о стыде, совести, общественном порядке; в мире ничего не существует более. Заломать, выломиться, дернуть, увернуться, достать. - Я люблю вас, - сиплый, пыхтящий шепот; немедленно после этого - черная боль, желтые круги перед глазами. Вальжан ослабляет хватку, - даже не ослабляет, бросает, - и валится на пол, оглушенный, ослепленный, мир сгустился между ног и представляет собой сплошную боль, от которой никуда нельзя уйти, будто его, как в младенчестве, спеленали сверху донизу, и можно рваться во все стороны, сколько хочешь - все равно толку не выйдет. Шепот - уже неважно чей, просто шепот, лезущий в уши, отвлекающий - не утешительно, болезненно, - тем временем продолжает: - Старая вы сволочь. Животное, тоже мне... Куда вам людей? Вы же с людьми не умеете. Боль отпускает, слабеет, растворяется в рассветном тумане, уже можно дышать. Какого черта все, правда. Все правда. Не умею с людьми. А кто говорил, что умею?.. - А вы и не лезьте, - выдавливает он, когда дыхание восстанавливается достаточно. - А я и не буду. - Бутылку свою не забудьте. - Вам тоже пригодится. - Да уж не зарекаюсь, - он ворочается, поднимается на ноги и смотрит. Непонятно зачем. Не на что тут смотреть уже. Жавер не смотрит: глаза словно затянуты пеплом. - Идите уже, - роняет он устало, совсем устало, от такой усталости умирают утопающие посреди океана. И добавляет: - Вам есть ведь куда идти. Ну и я перебьюсь. - Мне некуда. - Так оставайтесь. И я останусь.
ночной переводной вальвер, 1Восстание было подавлено и, хотя Жавер понимал, что это не конец, а начатое горсткой людей в Париже вызовет к жизни другие баррикады, наступило временное затишье. Большинство повстанцев были арестованы той ночью. Многие просто сдались из-за численного превосходства, понимая, что помощи ждать неоткуда, а борьба означает верную смерть. Студенты с баррикады, в которую он внедрился, не относились к числу сдавшихся. Все они сражались до последнего и были мертвы, среди них девушка, дочь Тенардье, и мальчишка, разоблачивший его – как же они были молоды. Слишком молоды. Единственным выжившим, насколько ему было известно, был юноша, которого он позволил спасти Вальжану, даже помог ему. Однако поскольку никто, кроме него, не знал о его принадлежности к повстанцам – он не был самым заметным во время подготовки к революции, и поскольку доктор, вызванный месье Жильнорманом, не последовал приказу донести о своём пациенте, беспокоиться было не о чем. Улицы снова стали безопасными, как будто той ночи не было, и Жавер позаботился, чтобы так оно и оставалось, как только вернулся к работе – несмотря на письмо, которое он отважился написать в префектуру. К счастью, факт его присутствия на баррикаде в течение ночи, в основном в качестве пленника восставших, и его возвращение на работу на следующий день сыграли ему на руку. Его начальство посчитало, что он был не в себе от усталости. Они простили адресованные им замечания, и Жавер предпочёл не возражать. Конечно, когда он писал письмо, то не планировал возвращаться на работу, но благодаря одному преступнику (бывшему преступнику, на самом деле, ведь он раскрыл себя вместо того, чтобы обличить Жавера) встреча с дном Сены была отменена. Хотя, вроеятно, его должно было беспокоить вмешательство Вальжана, он чувствовал только благодарность. Когда он пришёл на мост Менял, всё казалось бесцветным. Знакомый ему мир был разрушен, он ничего не понимал, а от мыслей кругом шла голова, но яснее не становилось. Самоубийство в такой ситуации казалось единственным верным решением. Возвращение на улицу Вооружённого человека с Вальжаном казалось чем-то рутинным. Но стальная хватка на его предплечье, та, что остановила его на парапете, не исчезала, а у него просто не осталось сил бороться с человеком старше себя, который, пронеся через канализации юношу, всё ещё был сильнее его. Ему пришлось оставить парапет и пойти за своим вероятным спасителем по улицам Парижа. Зверь пригласил охотника в свою нору. Если быть честным, он едва ли помнил остаток ночи, сохранив в памяти лишь то, что Вальжан заботился о нём, как никто ранее, предложил ему еду и укрытие – от всего мира и его собственных демонов. Он предоставил ему возможность выспаться, отдохнуть, а когда Жавер проснулся в тёплой постели и, спотыкаясь, вышел из комнаты, то увидел на кухне Вальжана и его дочь, Козетту, ребёнка той девки, ради которой он сбежал в Монрейле-Приморском, и понял, что не хочет умирать. Он всё ещё чувствовал себя потерянным, не мог осознать, как может преступник быть хорошим человеком, почти святым, но был уверен, что поймёт, что смерть являлась не решением, а отступлением. Единственное, что он неспособен был сделать – это сдаться, так что он решил жить дальше и разобраться в новом мире с множеством оттенков серого. То утро стало началом новой эры. Он был признателен Вальжану за компанию, несмотря на то, как настороженно тот ждал его реакции – инспектор не был уверен, боится ли тот ареста или возвращения к Сене. Однако неловкость рассеялась за завтраком. Постоянный щебет Козетты, её удовольствие от того, что в доме отца наконец появились гости, были вполне приемлемы. Жавер был вынужден признать, что Вальжан хорошо её воспитал – ничто не выдавало её происхождения. С того дня Жавер частенько заглядывал к ним, особенно после того как Козетта стала проводить всё больше времени с юношей, Мариусом, и он стал единственным, что интересовало Вальжана. Со временем Жавер понял, что был последним связующим звеном между ним и внешним миром и, чем ближе была свадьба, тем более замкнутым он становился, отказываясь это признать. Всё это длилось до момента, когда Жавер, как обычно, зашёл к Вальжану после работы и обнаружил, что тот не навещал свою дочь. Козетта готовилась к свадьбе в доме на улице Сестёр страстей господних, причём семья Мариуса присматривала за приличиями, чтобы до церемонии не случилось ничего неподобающего. Жавер знал, что визиты Вальжана становились всё короче, но их никогда не отменяли совсем. - Почему ты не навестил Козетту?- требовательно спросил он, не тратя ни секунды, потому что эти визиты были единственным, что заставляло Вальжана улыбаться, и он ничего не желал сильнее, чем видеть, как счастье смягчает его черты. О, он не сомневался, что Вальжан был рад его видеть. Жаверу не нужно было постоянно слышать заверения в том, как он нужен; он знал, что был желанным гостем в большей степени, чем когда-либо мог представить, но Вальжан не уставал повторять, как благодарен за его присутствие и его дружбу. - Сегодня я наконец-то поговорил с Мариусом,- ответил Вальжан, не заботясь о логической связке. – Я рассказал о моём прошлом и попросил сказать Козетте, что отправляюсь в далёкое путешествие. Лучшим выходом будет, если я оставлю её. - С ума сошёл?- воскликнул Жавер со свойственным ему тактом.- Покинуть собственную дочь, как такое может быть лучшим выходом?! Он не мог поверить своим ушам. Козетта была лучиком света в жизни Вальжана. Он не мог просто прийти к Понмерси и всё рассказать, потому что Мариус сказал бы то же самое. Значит, он расписал всё плохое, что когда-либо совершал, и умолчал о хорошем. Эта склонность играть мученика становилась весьма раздражающей. - Я преступник. Если это станет известно, её репутация будет уничтожена. Нет, я не могу пойти на такой риск. - Но кто тебя разоблачит? Никто не помнит, кто такой Жан Вальжан, а те, кто помнят, думают, что он мёртв. Единственные, кто знают, что ты жив – я и Понмерси. Если он любит свою будущую жену, то никому не скажет. - Тенардье знает,- возразил Вальжан. - Тенардье никто не поверит, если он попробует донести властям. Учитывая то, что он окажется в ловушке, если его узнают, я сомневаюсь, что он это сделает. - Он мог бы пойти к ней,- не согласился Вальжан.- Не в первый раз он попытается достать меня, используя её. Правда разобьёт ей сердце. - Так расскажи ей, прежде чем это сделает он,- раздражённо вздохнул Жавер.- Расскажи всё, и Тенардье ничего не сможет сделать. Вальжан покачал головой, и Жавер с трудом удержал себя от того, чтобы схватить его за плечи и трясти, пока не поймёт эту извилистую логику. Что, чёрт побери, с ним не так? Всё, что Вальжану надо сделать – рассказать дочери правду. Можно даже не вдаваться в детали относительно рода занятий её матери, только сказать, что Вальжан знал её и пообещал позаботиться о Козетте. - Вальжан, она твоя дочь. Она любит тебя больше, чем кого бы то ни было. Я сомневаюсь, что сказанное тобой может это изменить. Она будет рада узнать правду, потому что, я уверен, у неё накопились вопросы. Она успокоит тебя точно так же. Как ты можешь не доверять собственной дочери? Жавер увидел мириад эмоций, промелькнувших на лице Вальжана, прежде чем он овладел собой. Среди них преобладала боль, и он был поражён, услышав горький смех, так неподходящий человеку, которого он знал. - Именно это я говорил себе десять лет назад. Жавер замолчал, потому что, действительно, что он мог сказать в ответ? Десять лет назад, Монрейль-Приморский, месье Мадлен… Тогда они были близки. Да, весь город знал об их частых спорах, но они работали вместе, и стали друзьями, и чем-то большим, для оформления чего требовалось время. Кто знает, к чему привела бы их жизнь, если бы не перевернувший всё разговор. Когда они решили признаться друг другу в том, что происходит в их жизни, пришла новость об аресте Вальжана. Жавер, разумеется, сказал об этом Мадлену, заинтересованному его непривычной рассеянностью. Реакция Мадлена несколько отличалось от ожидаемой. Вальжан признался во всём, уже планируя остановить суд прежде, чем приговорят невиновного. Он мог продолжать притворяться, продолжить фарс, и его преследование закончилось бы, он был бы спасён. Он решил не делать этого и теперь, десять лет спустя, когда Жавер думал о том времени, события представлялись ему в ином свете. Тогда он не был так рассудителен и поступил ужасно. С той ночи, когда Вальжан спас его, он пытался не упоминать прошлое, и Вальжан поступил так же. Они никогда не говорили о Монрейле. Довольно наивно с его стороны было думать, что, если они не говорили об этом, всё было забыто. Однако он позволил себе в это поверить, и тем больнее воспоминания о сделанном поразили его. - Вальжан,- начал он, но не нашёлся, что сказать. Разве мог он найти подходящие слова, чтобы извиниться за хаос, в который превратилась жизнь Вальжана? Разве мог просить прощения за разрушенную веру в доброту человечества? Разве мог извиниться за разбитые мечты о том, что могло бы быть? - Она бы так не сделала,- попытался он, понимая, что ничто не поможет исправить случившееся, но надеясь убедить Вальжана не причинять Козетте ту же боль, что когда-то была причинена ему. - Я не могу рисковать. Лучше я никогда не встречусь с ней, но останусь хорошим в её глазах, чем увижу в них отвращение,- сказал Вальжан голосом, пресекающим дальнейшие дискуссии.- Я больше не хочу об этом говорить. Это моё решение, и я знаю, что сделаю её жизнь только лучше. Жавер не настаивал, понимая, что не скажет ничего, способного залечить рану, причинявшую боль десять лет. Он опоздал с покаянием, и теперь Козетта и Вальжан пострадают из-за него. Неважно, что он сделает, он всё равно не исправит урон, нанесённый тогда, когда он исполнял свой долг без всякого милосердия. Он позволил Вальжану сменить тему, но мысли о разговоре не оставляли его спустя часы после ухода с улицы Вооружённого человека. Пишет Гость:
14.08.2014 в 23:53
ночной переводной, 2Надо было что-то делать. Ему нужно было как-то исправить отношения отца и дочери. Вальжан столько сделал для него, спас его жизнь дважды в один день, подарил волю к жизни и приветствовал его возвращение, как будто ему не причиняли зла. Да, Вальжан простил его, сказав, что тот просто выполнял свой долг, но с таким извинением нельзя было примириться. У него были обязательства, которые привели его на улицу Сестёр страстей господних. -Месье инспектор?- слуга Баск, открывший дверь, смотрел на него с недоверием и беспокойством. - Я пришёл поговорить с месье Понмерси и мадмуазель Фошлеван. Дело важное и касается отца мадмуазель. Однако,- продолжил он, увидев, как округляются глаза Баска,- не тревожьте их чрезмерно, с ним ничего не случилось. - Конечно, месье. Пожалуйста, следуйте за мной. Жавера провели в прихожую и оставили ожидать собеседников. Они пришли быстро, особенно Козетта, почти бежавшая, чтобы скорее получить новости о её любимом отце, за которого она так беспокоилась. Реакция Мариуса была совсем иной. Он побледнел и, казалось, готов был упасть в обморок. Неужели он так беспокоился, как воспримет Козетта возможную новость об аресте отца? - Инспектор Жавер!- воскликнули оба, Козетта с радостным удивлением, зная, что только он мог принести новости об отце, Мариус в полнейшем недоумении. - Как получилось, что вы живы?- спросил он, и Козетта посмотрела на него с непониманием. Жавер тоже был удивлён, но по иной причине. Он, разумеется, понимал мысль – Мариус видел, как его отвели в переулок за «Мюзен», чтобы застрелить, но надеялся, что у Вальжана хватит здравого смысла сообщить, что он не убийца. Он, очевидно, заблуждался. Он сдержанно поднял брови. - Я думал, что…- продолжил Мариус, но замолк, не желая заканчивать предложение в присутствии Козетты. - Вы думали, что месье Фошлеван убил меня на баррикаде,- закончил он и услышал гневный вздох Козетты. Несмотря на то, что, по его мнению, Понмерси заслуживал небольшую головомойку от свой невесты, Вальжан вряд ли будет благодарен за вызванный раздор. - Не судите юношу слишком строго, мадмуазель. Ваш отец притворился, что убил меня, чтобы освободить из рук повстанцев, и Мариус стал тому свидетелем. Поскольку вскоре его ранили, он не помнит, что видел меня позже, а ваш отец, очевидно, не поставил его в известность. Козетта немного смягчилась, но довольной не выглядела. - Всё же он поверил, что мой милый папа убийца,- она хмуро посмотрела на Мариуса, которому хватило совести отшатнуться, и Жавер почти усмехнулся. Почти. - Ваш отец рассказал Мариусу кое-что, что, к сожалению, выставило его в невыгодном свете,- продолжил Жавер, жестом остановив готового вмешаться Мариуса. Они с Козеттой бросили на него взгляд, заставивший замолчать.- Мадмуазель, я пришёл против воли вашего отца, поскольку он предпочёл бы оставить вас в неведении из-за страха перед вашим разочарованием. - Но нет ничего, что могло бы заставить меня увидеть его в другом свете!- воскликнула она, и собеседники нахмурились – каждый из-за своих мыслей. - Пожалуйста, мадмуазель… - Козетта, инспектор! Я уже просила вас звать меня Козеттой. Вы лучший друг моего папы. Мариус потерял дар речи, не в силах связать сказанное со знанием о её отце. - Козетта, пожалуйста, позволь мне всё объяснить,- взмолился Жавер.- Твоему будущему мужу уже кое-что известно, но, подозреваю, твой отец упустил некоторые значимые подробности. Они сели и внимательно слушали рассказ Жавера о первом преступлении, приведшем Вальжана в тюрьму, о его многочисленных попытках побега, закончившихся удлинением срока, о том, как он ненавидел мир, выйдя на свободу, о епископе, подарившем ему милосердие, о новой жизни Мадлена, ставшего мэром и святым, о том, как он раскрыл себя, чтобы спасти невиновного, и после смерти Фантины бежал в Монфермейль, чтобы сдержать обещание и стать отцом Козетты. Он признался, что мало знает о годах после их исчезновения рядом с Малым Пикпюсом (на что Козетта отозвалась растворившимся в воздухе смешком) до встречи на баррикаде. Он продолжил рассказ о том, как Вальжан мог убить его, но вместо этого спас, а затем случайно столкнулся с ним и умолял помочь спасти Мариуса. - Что?- воскликнули оба одновременно. Они не знали этой части истории, что вызвало у Жавера утомлённый вздох. - Я полагаю, месье Фошлеван также не упомянул, что именно он пронёс вас сквозь клоаку к дому вашего деда,- Мариус только ошеломлённо кивнул в ответ. - Этот человек святой!- воскликнул Мариус.- Как я только мог подумать, будто он дурной человек, я не знаю. Ох, почему он не рассказал мне всё вместо того, чтобы позволить мне поверить в худшее? Я считал, будто он убил вас и ограбил Мадлена. Это удивило Жавера намного меньше, чем он ожидал. - Думаю, он хотел, чтобы вы изгнали его из дома, запретили видеться с Козеттой,- сказал он.- Сделали то, что ему не под силу. - Но зачем ему бросать меня?- спросила Козетта со слезами на глазах. - Он знал, что, если он останется, правда так или иначе выйдет наружу, невозможно было скрывать её вечно. - Но почему, почему он не доверился мне?- слёзы, стоявшие в глазах Козетты, скатились по щекам. Жавер сглотнул – он раскрыл все тайны Вальжана, пришло время для его собственного признания. Это будет непросто, но он всегда считал, что признавать ошибки важно. - Боюсь, это моя вина,- ответил он, глядя чуть выше левого плеча Козетты, не в состоянии смотреть ей в глаза. - Что значит – ваша вина?- смущённо спросила Козетта, нахмурившись. Она не понимала. Нельзя было солгать, что он убедил её отца не доверяться ей, потому что, очевидно, тогда его бы здесь не было. Нет, он знал, что Козетта не поведёт себя недостойно, так почему, ради всего святого, это была его вина? - Мы с вашим отцом были… друзьями в Монрейле-Приморском,- осторожно начал он.- Боюсь, моя реакция на правду была ужасной. Вещи, в которых я обвинил его… не могу надеяться на то, что когда-либо заглажу свою вину и буду прощён. Он замолчал, не в состоянии вспоминать подробности обвинений, брошенных им тогда, обвинений, столь далёких от правды, что он не мог представить, как осмелился их произнести. Он опустил глаза, ожидая реакции, которая определённо должна последовать за таким заявлением. К его величайшему удивлению, не прозвучало ни упреков, ни оскорблений. Нежная рука приподняла его подбородок и заставила посмотреть в лицо Козетте. Её глаза не обвиняли, а слёзы высохли на щеках, когда она тепло улыбнулась ему. - Это было очень давно, инспектор,- мягко сказала она.- И я вижу, что мой отец простил вас, иначе он не посчитал бы вас достойным доверия. Он считает вас ближайшим другом. Жавер вынудил себя улыбнуться в ответ на ласковое утешение. Тем не менее, его вина никогда не будет забыта, особенно учитывая то, что из-за его поступка Вальжан едва не покинул свою дочь. Он не прожил бы долго без неё, умер бы от разбитого сердца, и никто не смог бы его спасти. - Да, я его друг,- повторил Жавер, и в этом радостном утверждении звучала печаль. После Монрейля Жавер сделал всё, что в его силах, чтобы забыть зарождающееся чувство к Мадлену. Он почти преуспел, думая о нём не больше, чем того требовали обязанности. Однако когда он начал проводить время с Вальжаном, то был вынужден признаться себе – чувство никуда не исчезло и мстительно возвращалось. Дружба была большим, чем он мог надеяться, но меньшим, чем он желал. Что-то близкое к пониманию промелькнуло в глазах Мариуса, что-то, в правильности чего он не был уверен. Но Козетта не видела в этом ничего плохого, так что её будущий муж позволил себе пока не обращать на это внимание и поговорить с ней позже. Может быть, он найдёт способ искупить ужасное поведение по отношению к тому, кого скоро станет звать отцом. - Ваш отец,- снова начал Жавер, не желая дальше выслушивать банальности,- по-прежнему живёт на улице Вооружённого человека. Уверен, будет только лучше, если он повидается с вами и убедится, что, даже зная правду, вы любите его. - Конечно же!- воскликнула Козетта, похоже, готовая отправляться к нему прямо сейчас, не переодеваясь.- Спасибо вам большое, инспектор! Он был захвачен врасплох внезапным объятием, но не успел на него ответить. - Вы поедете с нами, инспектор Жавер?- спросил Мариус, предположив, что это хорошая идея, но тот покачал головой. - Как я говорил, я прибыл против воли месье Фошлевана. Я не думаю, что моё присутствие будет уместно. Он кое о чём подумал, прежде чем прийти, но казалось важнее восстановить мир между членами семьи, а не беспокоиться о собственном месте в жизни Вальжана. Тяжело было об этом думать, но он получил больше, чем заслуживал, больше, чем должен был, если бы Вальжан не был таким всепрощающим. - Я уверена, папа не будет на вас злиться,- настаивала Козетта.- Как только он поймёт, что вы сделали это ради него, он будет только благодарен. - Конечно,- согласился Жавер, не желая спорить с девушкой, получившей упрямство от отца. Тем не менее, эта встреча принадлежит вам троим. Моё присутствие будет помехой для воссоединения. Пожалуйста, отправляйтесь без меня. Теперь я вынужден откланяться, мадмуазель, месье. С этими словами он оставил их, довольно поспешно, но достигнув того, ради чего пришёл. Теперь дело было за детьми, и он был уверен, что Вальжану будут надоедать, пока он не примет их любовь и преданность. Он получит всё, что заслужил. Жизнь наконец-то будет к нему честна. Настал его зенит. Пишет Гость:
14.08.2014 в 23:54
ночной переводной, 3Жавер не заглянул на улицу Вооружённого человека в тот день, когда поговорил с Козеттой и Мариусом. Он понимал, что ему не будут рады, не после того, как он принял за спиной Вальжана меры, на которые тот никогда бы не согласился. Он смирился с неизбежным фактом потери единственного человека, которого мог назвать другом, и, пусть это причиняло боль, итог был закономерным. С того момента, когда Вальжан объяснил ему, почему отказался поговорить с Козеттой, он знал, что заплатит за это, и было только справедливым самому привести в исполнение наказание. Да, это было правильным. Вальжан будет жить своей жизнью, в окружении семьи, а Жавер останется один, так что он больше не причинит боли никому так, как причинил однажды. От унылых, тянущихся по кругу мыслей его оторвал стук в дверь. Он нахмурился, не представляя, кому понадобилось бы приходить в его квартиру, кроме разве что коллег, и тогда дело срочное. Вот проклятье! Он быстро встал и решительно направился к двери, готовый сейчас же отправиться туда, где что-то случилось. Он остановился как вкопанный, открыв дверь и увидев Вальжана. Что ж, он думал, что его будут избегать, но, пожалуй, он должен выслушать упрёки. Он никогда не сдерживал свой критицизм, и у других не было причин поступать с ним иначе. Он молча позволил зайти и приготовился к бою. Зная Вальжана, это будут слова, а не настоящие удары, но он выдержит всё с гордо поднятой головой. - Я не стану извиняться,- сказал он, безуспешно пытаясь прочитать мысли или чувства по глазам Вальжана.- Я бы сделал то же самое снова, даже если знал бы, что ты придёшь в ярость. Это была правда, и он бы не сказал ничего другого. Вместо ожидаемого гнева он с удивлением обнаружил себя в крепких объятиях. В то время как Козетта практически бросилась ему на руки, Вальжан обхватил его руками и притянул к себе, пока не оказался достаточно близко. Жавер насторожился. В отличие от дочери, Вальжан не отпускал его, пока он наконец не решился осторожно опустить дрожащие руки на широкую спину, не уверенный, что его не отвергнут. Его не оттолкнули, напротив, Вальжан позволил ему опустить голову на плечо и наслаждаться ощущением близости. Это было неправильно. Его не могли просто так простить. - Спасибо,- прошептал Вальжан, касаясь его волос, и он прерывисто вздохнул, почти всхлипнул и, не в состоянии говорить, покачал головой, отказываясь от благодарности Вальжана за этот поступок.- Да, Жавер. Спасибо тебе. Ты не представляешь, как много ты для меня сделал, так что я буду повторять, пока не согласишься это признать. Некоторое время никто из них не говорил и не двигался, затем Вальжан слегка отстранился, держа руки на плечах Жавера и глядя ему в глаза. Жавер знал, что представляет собой то ещё зрелище, возможно, с покрасневшими веками и воспалёнными глазами, но ему было бесконечно всё равно. - Козетта сказала, что я слишком строг к себе. Что я заслуживаю хорошую жизнь и любовь окружающих. Я в этом сильно сомневаюсь, но и она, и Мариус говорили весьма уверенно. Ты с ними согласен? Жавер кивнул, не понимая, к чему ведёт Вальжан, но готовый заверить, что это правда, потому что в душе он знал, как это верно, и сделал бы что угодно, чтобы убедить его. Если дочь и тот юноша поладили с ним, он определённо не собирался сводить на нет успех. - Хорошо,- сказал Вальжан с улыбкой, подняв руку к его лицу. Проведя пальцами по щеке, он взял его за подбородок. Жавер не мог пошевелиться, едва мог дышать, застыв от удивления, потому что это не могло случиться, не сейчас, не с ним, не после всего, что случилось в прошлый раз, когда события разворачивались подобным образом. И всё же это случилось, и губы Вальжана коснулись его со всей нежностью мира, и он был прощён, а то, что он так отчаянно стремился достичь, было совсем рядом. В этот раз он не потерпит поражения. URL комментария
анон с парикмахерской прнс первый кусок. и убегает работать дальше.
беты нету! набрано с телефона... но если кто-то ВДРУГ хочет это править я буду очень счастлив!
на ваш страх и риск!Виноват во всем был Монпарнас. Именно его странные дружки, для каких-то своих странных целей купили салон облезлый салон красоты на границе десятого и восьмого округов. Пожалуй, это было единственное место где работали французы в радиусе трех кварталов, включая почту. Эпонин получила там должность администратора потому что ее папаша проворачивал какие-то делишки с Монпарнасом, и только во вторую очередь учли ее диплом визажиста. Тем же путем туда попала ее сестра Азельма, учащаяся на маникюршу и еще несколько разных личностей. Грантер согласился на уговоры Эпонин по двум причинам : во-первых он действительно умел делать сложные женские прически, красить и стричь людей, хоть и не любил, а во-вторых он жил в мансарде через дом. Поотнекиваясь и поныв для приличия, и выпив пару бутылок за счет приятельницы, он согласился на ее предложение. В конце концов, работа была не сложная, да и в какое бы еще заведение его взяли бы без диплома, разрешили бы курить и приходить подшофе? Так и повелось. В 6 утра Грантер вставал из-за мольберта, или возвращался домой, принимал ледяной душ, готовил крепкий кофе и наливал в его старый розовый термос с золушкой, который достался ему от прошлых жителей мансарды, и спускался к парикмахерской, где заспанная Эпонин уже гремела ключами и помогал ей открывать тяжелые, расписанные непристойными граффити, жалюзи. На третий день Грантер взял баллончик и внес свой вклад в уличное искусство изобразив там трех Харит Боттичелли в бикини. На фоне их вывески это выглядело высоким искусством. В первый раз увидев, вывеску «Венера» с томной восточной красоткой, Грантер лишь закатил глаза, и узнал нельзя ли ее сменить. Потом как-то привык, и даже подмигивал ей утром. А потом Монпарнас, не иначе как укурившись, разрешил ему разрисовать стены в заведении, и с тех пор все свободные поверхности смотрели на входящих глазами античными героями, пародируя классиков. Потом они пили кофе, выкуривая по первой сигарете, и обменивались сплетениями и ночными приключениями, пока Эпонин открывала кассу, а Грантер лениво возил шваброй под креслами. В 6:30 утра приходили первые клиентки сделать укладку перед работой, приходили остальные мастера, салон оживал. А к полудню Грантер приходил домой, с трудом преодолевая шесть этажей по винтовой лестнице, и падал спать в одежде. Это утро не стало исключением. Когда телефон надрывно заорал Catch Your Train обращая внимание, что до выхода из дома осталось полчаса, Р как раз сонно дремал над ноутбуком доделывая фирменный стиль каким-то продающим цветы кретинам. Вырубив призывы Scorpions и последний раз критически осмотрев свою работу, он отправил макет заказчикам и пошел в душ, на ходу запуская кофеварку. В некотором роде его мансарда была шедевром минимализма. Точнее была бы, если убрать с пола все валявшиеся там предметы. Из мебели там был только стол, стул, вешалка и холодильник. С некоторой натяжкой к мебели можно было отнести три мольберта и матрас, выполнявший функции кровати, дивана, обеденного и рабочего места, а иногда и филиала вешалки. Самое прекрасное в этой комнате были не 25 метров и даже не вид из большого окна, а то что за регулярные совместные возлияния и портрет жены и дочери, представитель местного жилищного кооператива сдал ее Грантеру совершенно бесплатно. За это можно было мирится и с отсутствием кухни, обходясь газовой горелкой и кофеваркой, и с туалетом на лестничной клетке (где, кстати, стоял совершенно роскошный фарфоровый унитаз 20-х годов) и с ежедневным подъемом по черной винтовой лестнице, при свете подрагивающих ламп. Словом, эта дыра была настоящим подарком небес. Эпонин уже ждала его, прислонившись к исписанным жалюзи и закрыв глаза. Вокруг нее крутился ее братец, фальшиво насвистывая что-то смутно знакомое. На пару секунд Грантер завис запоминая как на лицо девушки падают косые солнечные лучи. - Привет, мелкий, - дал ему подзатыльник Грантер, целуя в щеки подругу, и уворачиваясь от ответного пинка. Пока Понин считала деньги и расставляла пришедшие вечером материалы, Грантер успел позубоскалить про очередной виток отношений Монпарнаса и каких-то гражданских активистов, и вдоволь по язвить про аварию водопровода в соседнем квартале, где всего месяц назад поменяли трубы, лениво протирая зеркала. Гаврош включил телевизор на музыкальный канал, где Collectif Metisse призывно заорали Sexy Lady. Пожалуй под это можно было начинать работу. Они как раз закончили кофе, когда прибежала вторая парикмахер Мюзикетт. И отобрав у Грантера термос с остатками кофе села у зеркала красить глаза. Разговор тот час же переключился на начало сезона распродаж. Р достал скетчбук и принялся неспешно делать наброски с щебечущих девушек. Он как раз начал красить третий когда пришел Фаунтлерой. Глядя на этого амбала Грантера всегда мучило желание узнать, почему его зовут Цветочницей, но инстинкт самосохранения мешал. Не смотря на внешность уличного бандите, стриг Цветочница очень даже не плохо. И даже имел соответствующий диплом. Правда, выданный в школе при тюрьме, что сильно мешало устроится в более приличное место. Больше до 11 никто не работал. Почти сразу же забежали две постоянные клиентки: стареющая школьная учительница мадам Поле, которая по неизвестной причине очень любила Фаунтлероя и вульгарная мадмуазель Эрже, в неизменном леопарде. Оставшись не у дел Р пошел в подсобку расставлять по местам коробки с пигментами когда пришел ОН.
У «лидера революции» и гражданского активиста Анжольраса день не задался с самого начала. В 2 часа ночи отвлекшись от билетов по Уголовному праву, и решив выпить кофе он обнаружил отсутствие воды. Твиттер рассказал ему об аварии водопровода, оставившей весь квартал без воды. Пришлось искать пачку сока в кухонных шкафах. Когда он проснулся вода так и не появилась. Анжольрас написал пару жалоб в соответствующие инстанции и заглянув зеркало выругался. Попытка пригладить вспотевшие и вставшие дыбом во сне волосы провалилась. Безумно хотелось в душ. Увы, возможности осуществить это не было. До экзамена было еще 3 часа и взяв зубную щетку Анжольрас пошел искать открытое кафе, что бы как минимум умыться. В его скромной квартире не было кондиционера, а учитывая что ровно под ней на первом этаже была пекарня то летом комнаты превращались в филиал ада. Зато на цену это остоятельство влияло крайне положительно. Когда Анжольрас снял квартиру зимой, сочетание теплого пола и цены показалось ему очень удачным. Когда с середы мая температура на улице и в квартире перевалила за 30 он стал стараться появляться там как можно реже. Не смотря на близость двух вокзалов тут проще было найти работающий в 4 утра магазин молитвенных ковриков, чем открытое в 6 утра кафе. Смирившись, что умываться придется в университете, Анжольрас побрел в сторону метро, стараясь держатся теневой стороны улицы, на всякий случай выискивая открытые заведения. Наверное по этому он и заметил открытую дверь салона красоты «Венера». С розовой с золотом вывески призывно улыбалась смуглая красотка, а из открытой двери тянуло холодным воздухом. Изнутри интерьер разительно отличался. Дешевая мебель сильно контрастировала со стильно расписанными черно-серыми стенами. Первое что Анжльрас заметил, была не спящая на стойке администратор, а нарисованная на стене Венера Урбино. Вопреки Тициану, богиня лежала на пляжном шезлонге с коктейлем и была одета в купальник, впрочем, крайне открытый. Оглядевшись по сторонам он заметил сидящего с ногами в кресле пацана лет тринадцати, который с головой погрузился в телефон. Двое мастеров: девица в через чур открытой одежде и здоровый татуированный мужик колдовали над клиентками. Все присутствующие проигнорировал его приход. Пахло сладкими духами, лаком и сигаретами, шумел фен, перебивая бубнящий новости телевизор и было прохладно. Отступать все равно было не куда. Анжольрас пошел будить администратора. URL комментария
анон, ты наверняка в гробу видал такие подарки. вчера ты имел неосторожность сказать, что любишь эпонину и счастье для неё, но счастье для меня оказалось слишком трудным. как и любой пейринг, поэтому я довольно безыдейно написала детишек. кусок жизни, сколько-то запятых продано за хорошее вино, а старик виктор готовит указочку, чтобы побить меня: я напялила его костюм. с др тебя, не дрейфь!
Часа за два до обеда, в довольно тяжёлую и нестерпимо однообразную для любого дома пору, мадам де Лире остановилась в харчевне Тенардье. Это была женщина уже высоких лет, но сохранившая блеск молодости и свежесть красоты. Нетронутые ни большой печалью, ни большой радостью, глаза её создавали странный контраст с постаревшей полной фигурой. Её грация, её особенный такт говорили о том, что эта женщина танцевала на балах, а её речь и выражения – что она была брошена. Лицо мадам де Лире словно было лишено анфаса. Редко кто мог заметить его во всей полноте, обыкновенно она не смотрела собеседникам в глаза и не мучила себя трафаретными манерами. Теми, на кого она обратила внимание на пути к Тенардье, были их две дочки. Эпонина, что постарше, со всей ловкостью и гибкой силой восьмилетней, убегала от младшей Азельмы и показывала ей язык. Тугие их косы подавались за ними, чистота платьиц приятно радовала глаз, а их прехорошенькие лица говорили об огромной материнской любви. О любви той эгоистичной, из-за которой можно назвать женщину или святой, или убийцей. О любви, способной одинаково исцелить и погубить. Маленькая душа ребёнка – дверь без замка, куда может войти любовь и вломиться ненависть. Но любви и доброте нельзя научиться, их можно только понять, как понимают азбуку, а потом складывать из выученных букв слова. И потому извечное слово всегда – «мать». Так, первым, что увидела гостья, были девочки Тенардье, своими образами посадившие в её сердце светлую, но глубокую печаль. Она же сестёр занимала мало. Они не обратили внимания, даже когда мадам де Лире спустилась к обеду.
II
В одну ночь, прокрадываясь к цели, на пути к которой никто никогда не сможет остановить ни девочку, ни женщину, Эпонина услышала, как Мама что-то шептала Папе, с каждым словом гневаясь всё больше. Девочка осторожно подошла к неплотно закрытой двери. Она мало поняла тогда, но смогла всё запомнить: – Говорю тебе, об этой де Лире ходят дурные слухи! Слышал, её муженёк-то оставил, взял дорогих вещиц да платьев – и ищи ветра в поле! – Видать, любовница… – Ух, шути мне! Шути! И ведь он как ушёл, не к даме другой, которая к ним в дом ходила, а к девке публичной! И вот та потаскуха дорогие вещи носит, мужа целует, а де Лире все деньги спустила и теперь толстеет и по тавернам шатается! – Гм! – только и был ответ. – Значит, считай, вдова.. Хе-хе, ведь мужинёк теперь что и погиб. – Будет тебе! Ребёнок хотел видеть. Так было, так есть и так останется. Эпонина кралась к комнате мадам де Лире, чтобы каким-то только ей известным способом получше посмотреть на женщину, от которой муж сбежал с потаскухой. Комната была помещением тёмным, с кроватью у окна, на котором, однако, были занавески, с непокрытым столом и парой рассохшихся стульев, отражавшихся в овальном настенном зеркале. Дверь не была затворена, и Эпонина прищурилась, встав на цыпочки. Сама мадам лежала на кровати, её тело, белое как тесто в окружавшей темноте, вздрагивало и колыхалось. Она была нагая. Разума ребёнка это не тронуло. Слыша только собственное тяжёлое дыхание, Эпонина смотрела. Её не потрясала эта мадам. Почему? Ей казалось, что человек несчастный должен быть как-нибудь отмечен – рогами, крыльями, как у летучих мышей, чем-то, способным определять их в течении людей счастливых. В задумчивости девочка стала жевать прядь своих волос. Вдруг из детской послышался громкий плач, и Эпонина сорвалась ему навстречу. Только её босые ножки протопали за дверь, как проснулись родители.
III
Даже девочкам было заметно, что Мама недолюбливает мадам де Лире. Стоит сказать, сама мадам была соблазнительна лишь в том смысле, в каком бывают соблазнительны все таинственные гости с одним чемоданом, шляпой непременно на глаза и обязательным, полным, как их тайна, стаканом вина с утра и вечерами. Но супруга Тенардье приревновала к ней мужа – он не брезговал даже служанками – и не стала звать гостью к обеду. Вместо этого к ней в комнату посылали Козетту, худенькую, совсем плохую девочку, с опухшим от синяка веком, и та говорила, что хозяйка передаёт, будто обед сегодня донельзя скромен, и если почтенную мадам устроит, она может спуститься. Козетта была для сестёр кем-то вроде собачки. Лишь иногда, с детской безвредной подлостью, за едой или за надоевшими играми, они от суки корчили ей рожи или говорили шёпотком: – Сквернявка! – Тяф-тяф! – подыгрывала младшая Азельма, находившаяся в полном попечении и власти старшей сестры. Полчашки сестринского подобострастия и полчашки чужого слабого характера доставляли совсем юной Эпонине определённое удовольствие. Козетта же либо смотрела на них своими тёмными, уставшими глазами с немым вопросом и беззлобно, либо не обращала внимания вовсе, играясь со своей игрушечной сабелькой. Она, в нечастые минуты свободы от своего злосчастного труда, подкарауливала неосторожных мух и одним точным весёлым движением отрубала им головы.
Каким-то вечером, чрезвычайно годным для последнего вечера перед восстанием или убийством, когда закат дотлевал и небо предупреждающе чернело, Эпонина и Азельма играли в саду. Им наскучило, они поднялись в детскую. Эпонина заметила, что дверь в комнату мадам была открыта, и какое-то приятное чувство тайны охватило её. Чувство, что у неё будет секрет даже от Мамы. Азельма осталась играть с куклой, которую ей умышленно уступила сестра, а сама Эпонина встала у чужих дверей. Но только она сумела что-то сказать, дверь отворилась. Мадам де Лире, в прекрасном туалете, оказалась подол к носу с девочкой. Эпонина замерла, но храбрость взметнулась внутри неё и проговорила: – Зашла узнать, как вы находите наш дом, ма-а-адам? В ответ ей удивлённо улыбнулись. – Хороший дом, дитя. А вы славные девочки. – И Мама так говорит. Между ними случилось то дымное чувство, когда взрослые отчаянно ищут почву для взаимного понимания с ребёнком. – Чем вы занимаетесь? – спросила мадам. – О, – ответила Эпонина, отодвинув ножку в красивой туфельке в сторону, – много чем! Играем, целуем Маму, потом ещё играем. – И всё? – И всё! Что ещё должны делать славные девочки? – Что ж, – мадам оперлась о дверь и оглядела Эпонину. – Я могу предложить таким славным девочкам свои альбомы или свою вышивку. – Вышивка для спички, – отрезала Эпонина и даже отвернулась. – Для кого? – Для спичечки, – глухо, но с каким-то достоинством повторила Эпонина. – Спичечка мёрзнет зимой, потому что её мама не такая, как наша, она её не любит, а спичечка сама мастерит себе чулочки. Правда, потом мы их всё равно заберём. – Это вязание, – тихо проговорила мадам, – а не вышивка. Прости, дитя, я выйду погулять. Она вышла и не вернулась до позднего вечера. URL комментария Пишет Гость:
Сидя на одинаковых беленьких кроватках, Эпонина и Азельма тихо переговаривались и старались не потревожить спящего в ивовой люльке братца. Эпонина расплетала свои блестящие косы и наклонялась к Азельме. Когда шутливые и безоблачные детские темы были переброшены, как мячики, Эпонина сказала: – Мама беспокоится, что начнутся холода. Говорит, что если у девчонки не будет тёплой юбки, она заболеет и помрёт, а это отгонит всех из трактира. – Помрёт? – спросила Азельма. Эпонина кивнула ей с учёным видом. – И тогда, представляешь, тогда её мама получит письмо, в котором напишут, что она померла! И тогда её мама сделает во-о-от так! Тут Эпонина вытянулась на кроватке резко, так что та скрипнула, и простёрла руки к потолку, широко-широко улыбаясь. – И что? – Азельма пересела к ней, чтобы спросить жадно и громко: – Что, мы её увидим? В гробу? Эпонина ладошкой закрыла сестре рот и зашукала. Оглянулась в сторону люльки, но ребёнок продолжал спать. Тогда она пихнула Азельму на её кровать и легла сама, укрывшись потеплее. Эхо последних слов повисло в её голове, уставшей от наполненного одними играми дня, и во сне Эпонина вместе с сестрой собирала цветы на огромном, как небо, лугу. Цветов было мало, но они старались и искали, бережно выбирая самые красивые – подарить букет Маме, а из остальных сплести себе венки. Ветер принёс легчайший плач ребёнка. Они вдвоём обернулись, а за ними, в сторону от протоптанного следа, по лугу плыла спичка-Козетта, и цветы сами ложились ей под ноги.
К утру Эпонина, позабывшая ночь, вновь придумала пойти к мадам, но в этот раз прихватила Азельму. Девочки застали гостью у себя – она листала книгу и обмахивалась красивым расписным веером. Тонкий, замысловатый рисунок скользил по нему, как живой, и мадам заметила восхищённые взгляды сестёр, будущих утончённых жён и заботливых матерей. – Красиво? – подсказала она им. Те закивали, как близняшки. – Его сделал талантливый человек и раскрасил талантливый мастер. Мне повезло иметь такую вещь ради одной только забавы. Она коротко рассмеялась. – А где сейчас этот мастер? – спросила Азельма. – Думаю, он погиб. Холодный трепет незнакомой неожиданной смерти обдал девочек, и мадам поспешила исправиться. – Я нашла для вас хорошие альбомы. Полистайте, сделайте мне приятное. – И не говорить Маме? – прищурилась Эпонина, а Азельма вздрогнула. – Если хотите, можете не говорить. Другой ответ был не нужен. Задумчивая брошенная мадам оказалась интересной, смешливой и до ужаса любящей женщиной. Она называла девочек славными и изо всех сил старалась шутить и показывать как можно больше интересных вещей и игр.
Ближе к середине тёплого месяца разразилась желтоватая гроза, грохотавшая, как предвестие. Семья и редкие постояльцы остались дома, но кто-то забегал в трактир с улицы, задорный и мокрый. В воздухе запахло пьянкой, и детей отправили наверх. Там они решили было развлечься с новой знакомой, но им не открыли. Эпонина стучала и злилась, пока дверь не поддалась ей и не явила тело с запрокинутой головой. Оно было бледно, как воск, и всё дёргалось. Девочки закричали и бегом спустились вниз. Впоследствии мадам де Лире оплатила и вызванного в грозу врача, и удовлетворила потревоженных некстати хозяев. Но больше всего она благодарила маленькую Эпонину. Вскоре она решила оставить харчевню. Ввечеру, собрав все вещи, она позвала Эпонину к себе. Девочка пришла через четверть часа и застала мадам сидящей не разобранной постели, в походном платье и в коричневой шляпке без пера. Она обмахивалась своим красивым веером, и Эпонина на миг подумала, а не оставят ли его ей? Вместо веера мадам де Лире оставила светлую и тяжёлую память и месяцем позже отравилась в большой городской гостинице, но никто об этом не узнал. – Мне было очень приятно познакомиться с тобой, милая мадемуазель, – говорила она Эпонине, а та сияла и сияла. – В детстве я тоже была такой славной, как и ты. Береги себя, дитя, береги сестру, береги маму и будь милой. В глазах ребёнка её слова встречались с тем светом, свойственным лишь детству, когда бабочка летит и не способна заметить, что за ней гонится ворон. – Ты знаешь, – медленно начала мадам де Лире, отложив свой веер на стол, – ты ведь знаешь, что непременно ждёт тех девочек, которые всегда были милыми и которые помогали попавшим в беду? Эпонина вмиг забыла, что поклялась всегда быть умненькой. Она взглянула нерешительно и открыто. Но под этой кротостью, под всем этим невежеством и мрачной детской самовлюблённостью легли первые светлые полосы какого-то важного знания. Так сквозные лучи ложатся внутри набухших тёмных облаков. И прежде чем Эпонина стала старше и радостнее, мадам де Лире окончила с улыбкой: – Счастливая, долгая жизнь. URL комментария
вот вам жавер/омп полу-юст. типичный такой фанфик ни о чем.
Я Гийом Генон Я капитан Гийом Генон Капитан Гийом Генон Капитан Гийом Генон Гийом Генон Генон Генон Гийом Генон Навозный Лось, пьяный дурак, трус и п
читать дальшеПеро окончательно расщепилось и истекло чернилами в большую непроглядную кляксу. Писать больше нечем. Бутылка тоже пуста - я допил ее в одно рыло, а дорогой коллега не осилил и половины, прежде чем отрубился. На моей кровати. На моей замечательной чистой кровати, с новым покрывалом и свежим бельем.
Видимо, все-таки придется его потеснить. И хотя бы стащить с него сапоги. Лучше всего, конечно, уложить по-человечески... Хотя нет. На самом деле лучше всего растолкать и выставить к чертовой матери - пусть у себя спать идет, все равно живет не так уж и далеко. Потому что меньше всего на свете мне сейчас хотелось бы прикасаться к нему вообще...
В романах пишут чушь, никаких небесных восторгов не было. Вспышек, молний и стрел Амура не было тоже. Хотя, может быть, с женщинами просто это все по-другому - с настоящими, не с блядями из "Серебряной палубы", которым заплатил, задрал юбку и пользуйся себе, пока время не истекло. Но настоящие женщины на меня и не смотрели, а с блядями я сам водиться не любил.
Я просто сопровождал его по улице и болтал о том, что сейчас все будет хорошо, доберемся до дома - до моего дома, он ближе - и можно будет спать, а утро вечера мудренее. Он явно не слышал моих слов, но, кажется, слышал звуки моей речи. Как животное. Хуже, чем животное - ведь собаки, к примеру, умеют узнавать слова, их же обучают выполнять команды.
Перед этим я нашел его в переулке близ участка, вжавшегося в стену, стоящего по колено в липком снегу, и полчаса отпаивал дешевой водкой, которую брал с собой в патруль, на случай, если совсем замерзну. Он морщился, кашлял и бранился, но продолжал с какой-то упрямой покорностью хлебать, пока не выжрал всю мою фляжку. Потом отлепился от стены и пошел со мной, как слепой, которого кто-то схватил за руку и повел.
С ним что-то случилось, а я даже не знал, как об этом расспросить. Он заговорил сам, но это ничего не прояснило.
- Всему крышка, Генон, - сказал он. - Ничего не вышло. Все зря. Меня зовут еще посмотреть, но я и без того уверен. Ничего не вышло.
Я не стал его расспрашивать. Захочет продолжить - продолжит. Не захочет - значит, ему хватило. Я сосредоточился на шагах, оставшихся до дома - отлить почему-то хотелось невыносимо. Казалось, я сейчас обоссусь, как в детстве, когда забывал обо всем, разоряя птичье гнездо или пытаясь соорудить баллисту из подручных щепок.
Но все обошлось, я отпер дверь, втащил его в комнату, усадил на кровати, и, вернувшись из отхожего места, обнаружил, что все в порядке. Он не прыгнул из окна, не захлебнулся блевотиной - он сидел там же, где я его оставил, словно сломавшись пополам. Я подошел. Он замедленно поднял на меня застывшее лицо, глаза со стянутыми до отказа зрачками:
- Я такой же, как они...
Я не знаю, что случилось. Вдруг его лицо оказалось совсем близко от моего. В следущее мгновение выяснилось, что он совершенно не умеет целоваться, что он задействует при этом в основном зубы - словно бы приноравливаясь половчее выгрызть кусок плоти из заваленной туши. Пара минут поспешной, неуклюжей возни и жадного лапанья - я все-таки сообразил влезть рукой ему за пояс, а ему и того было лень, так через штаны и тискал - и все было кончено. Потом он отпихнул меня и уставился в потолок, переводя дыхание.
Я вытер ладонь о покрывало, потянулся к нему, но он перевернулся набок и, судя по всему, заснул.
...Теперь он лежит там же. Уезжал куда-то, потом вернулся и никак не показывал того, что хоть как-то помнит то, что между нами произошло. А сегодня завалился ко мне зачем-то, необычно веселый, на вздернутых нервах, сказал, что все так и есть и что завтра в ночь он поедет давать какие-то показания. Я снова не спрашивал, только кивнул и замычал. Себе дороже. Он вытащил из кармана бутылку арманьяка - где только на нее деньги нашел... И мы три часа говорили ни о чем. Правда. Я даже не могу вспомнить, о чем мы говорили. Возможно, потому что думал о том, будет второй раз или нет.
Может, он правда спит. А может, ждет. Я об этом никогда не узнаю, потому что я - трус. И пьяный дурак. И... URL комментария
То есть вступать в диалог мы не хотим? Ну окей. с человеком, который обращается ко мне о умилительно недовольный анон, а потом ещё и мы? да, как-то не особо тянет.
но вообще я не за тем зашла, вот тебе флаффота, тред:
— Это несмешно! — печально заявляет Мариус, но Козетта не может перестать смеяться. Она стоит под козырьком у входа в «Арпеж». На ней красное платье и помада в тон, чёрный бархатный пиджак Мариуса наброшен ей на плечи, её светлые волосы собраны в элегантную причёску. И это вправду смешно — смотреть, как Мариус, стоя на обочине, машет руками под дождём в тщетных попытках поймать такси. Швейцар изо всех сил старается сохранить невозмутимый вид, но Козетта готова поклясться, что видела, как дёрнулись уголки его губ, когда Мариус взмахнул руками особенно выразительно и едва не свалился на проезжую часть. — Честное слово, я согласна просто остаться дома и посмотреть «Гордость и предубеждение», — сказала она ему сотню раз до этого. — Купи мне коробку конфет за пять евро в «Монопри», и мне будет достаточно. Но Мариус взглянул на неё с таким ужасом, будто она предложила отправиться пинать щенков веселья ради, и настоял, что сводит её на ужин в ресторан, из тех, где в меню не указывают цены, и даже купил два билета в оперу на «Богему». Одни только его старания уже заставляли Козетту почувствовать прилив нежности. Вот только Мариус забыл дома бумажник. Когда они были в ресторане, это было ещё не страшно, потому что у Козетты были деньги в сумочке, но в бумажнике были и билеты в оперу, и они бы точно не успели съездить за ними к Мариусу домой и вернуться к началу представления. В довершение всего, пока они были в ресторане, пошёл дождь, и ни один из них не подумал захватить с собой зонтик. И вот теперь Мариус сражается с каждым такси Парижа. Безрезультатно помахав очередному жёлтому автомобилю, он вздыхает и возвращается к Козетте под навес, смаргивая дождевую воду с ресниц, мокрый и глубоко несчастный. — Прости, — говорит он в тысячный раз за вечер, и она улыбается, и протягивает руку, чтобы убрать лезущие ему в глаза влажные рыжие пряди, и в тысячный раз говорит ему, что ничего страшного. — Я просто хотел, чтобы всё было идеально, — говорит Мариус и вздыхает, беспомощно разводя руками. — Потому что ты идеальна. И ты заслуживаешь кого-то, кто не забывает дома билеты в оперу и способен нормально поймать такси. — Обычно умение поймать такси — главное, что я ценю в отношениях, — соглашается Козетта и, когда Мариус не смеётся в ответ, с нежностью вздыхает и берёт его под руку. — Я вовсе не идеальна. А ты смешной — в самом замечательном смысле. — Как я только мог забыть билеты. — Это не последняя опера, — говорит она. — И ты красивый, когда мокрый. Он краснеет и смотрит на неё с теплотой. — Я совершенно точно тебя не заслуживаю. — Меня ни один смертный не заслуживает, — снова вздыхает одна. — Таков мой крест. — Ты шутишь, а это ведь правда. — Он целует её в висок. — Пойду попытаюсь ещё раз. Он возвращается на свой пост на обочине, а Козетта делает шаг вперёд, туда, где заканчивается навес. Дождь разбивается о цемент у её ног. Ночь тепла, несмотря на дождь в феврале, и Козетте нравится, как город пахнет дождём. Она вообще любит дождь. Она наблюдает за Мариусом ещё недолго, и невольно улыбается его неугасающей настойчивости, а затем снимает с плеч его пиджак, аккуратно складывает и обращается к швейцару: — Не могли бы вы недолго подержать его? Он окидывает её взглядом, но наконец недовольно кивает и берёт пиджак. Козетта сердечно благодарит его, а затем выходит из-под навеса прямо под проливной дождь. Крупные капли падают ей на голову, на платье, на раскинутые в стороны руки, и она кружится на месте, так, что подол её платья летит по кругу вместе с ней. Такой ливень прибивает пыль и сбегает настоящими реками по улицам и сточным канавам, и Козетта знает, что её платье промокнет насквозь и причёска будет безнадёжно испорчена, но всё же стоит под дождём, подняв лицо к небу, закрыв глаза, и наслаждается ощущением дождевых капель на коже. — Козетта! — слышит она, и следом — торопливые шаги по мокрому асфальту, и когда она опускает взгляд, перед ней стоит Мариус со взъерошенными с одной стороны мокрыми волосами, который улыбается ей и спрашивает: — Ну и что ты делаешь? И Козетта отвечает просто: — Не хочу зря тратить дождь. Она делает ещё один поворот, и Мариус ловит её за талию и без предупреждения подхватывает на руки. Смех, звонкий, как колокольчик, вырывается из её горла, и она обнимает его, а он кружит её на месте снова и снова. От дождя тротуар сияет, как драгоценность, волосы Козетты мокрыми завитками липнут к шее, красная ткань её платья кажется невозможно яркой в тусклом свете. Туфли Мариуса вконец испорчены. Козетта откидывает голову назад и, отпустив Мариуса, разводит руки в стороны.
Вброшу-ка я этот позорный антиутопический фичок, пока никто не видит.
e\r, социалка, ER, ООС, плохо написанная половая ебля и повествование от лица Анжольраса. Кто не спрятался, я не виновата; 1/2Анжольрас обернулся на писк регистратора. Пришёл Грантер: только у него из «Друзей азбуки» была тёмно-серая метка. Хлопнула тяжёлая дверь, и знакомая фигура на мгновение замешкалась у входа. Охранник лениво кивнул, даже не проверив регистрацию: Грантер бывал тут каждое воскресенье, когда «Друзья азбуки» собирались в дальней комнате, которую Анжольрас давно уже арендовал для кружка. Посетители заоглядывались: «тёмно-серые» тут бывали редко, их могли и не впустить, а Грантер зашёл в Мюзен как к себе домой, и даже поздоровался с кем-то из старых знакомых. Он дёрнул стеклянную дверь, отделявшую дальнюю комнату от остального зала, и прошёл прямо к столику, за которым сейчас сидел Анжольрас — обычно его занимал Грантер. Там, под абажуром и жёлтой ткани, он что-то черкал в блокноте или разглагольствовал за очередной бутылкой вина о том, что весь мир прогнил и что вера никому не поможет. Анжольраса раздражала эта депрессивная однообразность речей Грантера — болтовня ради болтовни, бессмысленное жонглирование словами. — Привет, — сказал Грантер, садясь напротив. Свой рюкзак он кинул на пол, в ноги, ступнёй подвинул его к стене. Анжольрас приветственно кивнул. Его взгляд сам потянулся к рукам Грантера: там, чуть выше запястья, темнела регистрационная полоса, которая бросалась в глаза даже на смуглой коже. Грантер никогда не прятал её под одеждой или ремешком часов, демонстративно закатывал рукава водолазки, и Анжольрас каждый раз стыдливо отводить глаза от этого унизительного знака. Государство признало Грантера бракованной особью. Чуть менее бракованной, чем носителя чёрной метки — ему не делали химической кастрации и не запрещали интеллектуальный труд, — но всё же третьим сортом. Анжольрас положил свою ладонь поверх ладони Грантера и снова прислушался к тому, что говорит Комбефер. Тот стоял возле сдвинутых в центре комнаты столов, сложив руки на груди. Перед ним сидели новички: те, кто совсем недавно пришёл в кружок. К «Друзьям азбуки» их приводило смутное ощущение неправильности, но мало кто оставался: слишком радикальной казалась мысль о равных правах для всех людей. Анжольрас скользил взглядом по лицам, пытаясь понять, кто останется, а кто вскоре уйдёт. Некоторых Анжольрас ещё даже не запомнил в лицо, зато на других возлагал большие надежды. Например, на ипохондрика Жоли, который всегда тщательно вытирал приборы антисептиком: он, по выражению Комбефера, переживал кризис начальных курсов, когда любой студент-медик находит у себя все возможные и невозможные болезни (так, один приятель Комбефера подозревал у себя даже родильную горячку). Несмотря на свою мнительность, Жоли отличался храбростью и весёлым нравом; он придумал забавные листовки для кружка, которые Грантер взялся нарисовать. Ещё один человек почти сразу привлёк внимание Анжольраса: Жан Прувер, рыжеволосый, нескладный и всегда растрёпанный, как будто только встал с кровати. У него была белая метка, но Прувер старательно прятал её под кучей цветных браслетов. Он всегда слушал Комбефера внимательно, и один раз уже успел поспорить с Андре из-за теории классов. Андре Анжольрасу не нравился: один из тех, кто не готов отказаться от своих предубеждений. Такие уходят, уверенные, что «Друзья азбуки» — просто кучка «левых» фанатиков. — Всем нужно понять, — говорит Комбефер, — что вредна сама идея о том, что есть люди второго и первого сорта. Что государство может ограничивать права и свободы одних в пользу других. Нам не помогут полумеры вроде движения а репродуктивный выбор — это всё равно, что лечить вместо самой болезни её симптомы. Анжольрас поморщился. Поправки к закону о классовом разделении принимали редко, и они почти не помогали. Грантер словно услышал его мысли. — Какая разница, можно тебе плодиться или нет, если ты всё равно будешь мести улицы за копейки, а за секс с «белой» тебя осудят, как за изнасилование. Анжольрас кивнул. — Я рад, что ты это понимаешь. — Ты думаешь, обычно я... — Да, потому что не хочешь понять. И не веришь во всеобщее равенство. Анжольрас строго посмотрел на Грантера. Тот отсалютовал бокалом вина. — А ты сам-то веришь, что я равен тебе? — Верю. — А я не очень. Нет ничего удивительного, Анжольрас, в том, что ты признан эталонным человеком, — словно продолжая разговор, произнёс Грантер. — А я почти что отбросом. Хотя родители очень жалеют об этом и считают, что при моих способностях я должен был получить хотя бы светло-серую метку. Белой мне, знаешь, не видать из-за внешности. — Им стоило бы жалеть о том, что жизнь людей определяется чертовой меткой! — запальчиво произнёс Анжольрас. — Этого не заслуживает никто. Грантер улыбнулся — и улыбка преобразила его некрасивое лицо, сделав неожиданно привлекательным. Анжольрас всегда поражался этой перемене, которая казалась ему почти волшебством, хотя в волшебство Анжольрас не верил даже в детстве. — В твоём пыле есть что-то вдохновляющее, — задумчиво произнёс Грантер. — Ещё немного, и я поверю в то, что когда-нибудь все люди будут равны. Грантер притянул к себе ладонь Анжольраса и поцеловал его пальцы. — Ты придёшь сегодня ко мне? — спросил он. Анжольрас кивнул. — Приду.
Из кафе Анжольрас пошёл домой: ему нужно было подготовить доклад по римскому праву. Только после этого он отправился к Грантеру: проехал несколько остановок на метро, а дальше пошёл пешком, хотя мог бы пересесть на автобус. Грантер встретил Анжольраса на пороге. В коридоре было темно, только белела рубашка Грантера и вешалка на стене. Из комнаты сочился жёлтый свет, пробиваясь через щель под дверью. — Приходи, — Грантер легко чмокнул Анжольраса в щёку — только коснулся губами. Анжольрас снял плащ, аккуратно повесил его в шкаф. В квартире Грантера всегда царил беспорядок, но Анжольрас всё равно раскладывал свои вещи по местам с педантичностью, достойной лучшего применения. Они прошли в просторную студию, у стен которой в беспорядке стояли холсты и валялись рисунки на бумаге. Когда-то это была двухкомнатная квартира, но потом перегородку между комнатами и кухней снесли, сделав большую студию. Грантер говорил, что так ему удобнее: не надо каждый раз бегать по коридору в ванную, чтобы вымыть кисти или налить свежую воду для акварели. «К тому же её сдают по дешёвке», — сказал как-то Грантер, и Анжольрас в очередной раз вспомнил, что Грантер не может много зарабатывать. Из-за тёмно-серой метки его не приняли ни в одну дизайнерскую контору, и ему приходится перебиваться случайными заработками из дома. Анжольрас скинул ботинки и забрался с ногами на кровать. От простыней ещё пахло порошком — видимо, Грантер сменил бельё всего несколько часов назад, оно ещё не успело пропитаться едкими запахами растворителя и сигарет. На тумбочке у кровати стояла пустая пепельница, в с другой стороны пристроился мольберт. Анжольрас украдкой глянул на него. К планшету белым малярным скотчем был приклеен лист акварельной бумаги с едва намеченными очертаниями крыш и неба, затянутого облаками. — Иди сюда, — произнёс Анжольрас, притягивая Грантера к себе. Тот улёгся рядом, закинул ногу на бедро Анжольраса. Через окно на них лился тёплый свет низко висящего солнца, и от него в каштановых волосах Грантера заиграли золотые блики. — Тебе не мерзко? — спросил с усмешкой Грантер. Усмешка вышла кривая и ненатуральная. Анжольрас провёл рукой по его щеке, прислушиваясь к своим ощущениям. Грантер должен был вызывать в нём отвращение, как если бы он решился заняться сексом с животным, но ничего подобного Анжольрас не испытывал. Ему хотелось поцеловать Грантера, залезть руками ему под рубашку, обнимать, гладить, дотронуться языком до смуглой кожи... — Я бы не занимался с тобой сексом, если бы ты не нравился мне. Анжольрас навалился на Грантера, целуя. Он чувствовал, как рука Грантера скользит по его спине, а потом ниже, по бедру, как Грантер гладит его через тонкую шерсть брюк. Под своими пальцами Анжольрас чувствовал непослушные волосы Грантера то, как часто бьётся его пульс. — Ты всегда так краснеешь от одних поцелуев, — сказал Грантер, когда они разомкнули губы и объятия. — Потому что я хочу не только поцелуев. Грантер стянул с Анжольраса футболку, поцеловал грудь чуть ниже соска, провёл ладонью по животу. Руки у него были прохладные, несмотря на то, что тело почти горело. — Где у тебя смазка? — спросил Анжольрас. — На столе. Им пришлось прерваться. В бардаке, среди огрызков карандашей и кусков пастели, он нашёл стеклянную баночку со смазкой. Когда Анжольрас вернулся в кровать, Грантер уже разделся и закинул вещи на стул. Он даже не прикрылся простынёй, и Анжольрас на секунду застыл, любуясь его телом. Друзья считали, что Анжольрас не может увидеть красоты ни в чём, кроме очертаний Франции на карте (и доля шутки в этой шутке была пренебрежимо мала), но внешность Грантера всегда завораживала его. Анжольрас снова лёг в кровать. Грантер стянул с него брюки и трусы, бросил их на пол, провёл рукой по возбуждённому члену Анжольраса. — Тебе нравится нарушать закон, да? — Такой закон обязательно надо нарушать. Анжольрас поцеловал Грантера в живот, чуть выше пупка, а дальше всё смешалось для него в круговорот ощущений. Анжольрас помнил, как смазал Грантера, как вошёл в него без подготовки — они достаточно часто занимались сексом, чтобы обойтись без неё. Помнил саднящую боль от ногтей Грантера, впившихся в спину, помнил поцелуи на своей коже — и как сам целовал в ответ. Кожа стала влажной, к щеке и шее прилипли пряди волос, сердце стучало, как сумасшедшее. Грантер выгибался под ним, насаживаясь на член, слепо искал губами губы Анжольраса. На этот раз они кончили почти одновременно.
2/2Анжольрас улёгся рядом с Грантером и прикрылся простынёй: из окна тянуло холодом. Мир снова вернулся на своё место; Анжольрас слышал далёкий шум машин, редкие щелчки капель по подоконнику, шелест листьев, жужжание компьютера. Солнце уже скрылось, и комната медленно погружалась в синеватый полумрак. — Кажется, за окном дождь, — сказал Грантер, лениво погладив Анжольраса по щеке. — Нет, просто что-то капает из окна сверху. — Жаль. Был бы отличный предлог попросить тебя остаться. — Я останусь. Анжольрас поцеловал Грантера в щёку. Они совершали преступление, любой «нормальный» человек признал бы их союз отвратительным и противоестественным. Скажи Анжольрас, что спал с Грантером добровольно, его бы заставили долго ходить к психологу, чтобы излечить от полового извращения: не потому, что он спал с мужчиной, а потому, что он спал с «тёмно-серым». — Знаешь, что бы сказал про это психолог? — Грантер снова словно услышал его мысли. — Что у тебя стокгольмский синдром. Или глубокая психологическая травма, связанная с сексуальностью. Наверное, он бы начал искать в твоём детстве изнасилование или что-то вроде: гадкий дядька с чёрной меткой поманил маленького ангелочка Анжольраса конфеткой, а потом снял с него трусики или показал свой член. «На самом деле это было, просто память вытесняет такие эпизоды». А про меня бы психолог сказал, что я принуждаю тебя к сексу, чтобы повысить социальный статус. Или из острого чувства собственной неполноценности — потому что «тёмно-серые», конечно, ощущают свою ущербность, а совершенство «белых» вызывает у них зависть и злобу, характерную для столь примитивных существ. — Прекрати. Это звучит просто отвратительно. — Я знаю. А это, заметь, официальная наука — по мне так всем этим психологам стоит дать по швабре в руки и отправить мыть туалеты. Там они хоть на что-то сгодятся. Анжольрас улыбнулся и уткнулся носом в плечо Грантера. — И всё же ты поддерживаешь нас. — Пожалуй, — Грантер перебирал пальцами его волосы. — Позовёшь меня с собой на баррикады? — Обязательно позову. В комнате стало совсем темно и холодно, и тогда Анжольрас прижался к Грантеру всем телом. Он слышал, что откуда-то сверху звучит давно запрещённая Марсельеза — а может, она была только в его воображении.
Не, ну вы понимаете, что вряд ли можно написать что-то адекватное за час в глухой ночи. Но regret nothing. Прувер/Жоли, бессвязная драма Прувер любит Жоли, свои стихи и своих немногочисленных друзей. Но больше всего Прувер любит свои волосы. Последний раз он стриг их, когда ему было тринадцать и он сбежал из дома, со злости обрившись налысо. Потому что они - его символ, его щит. В его волосах - его жизнь, его память, память о всей той боли и унижениях, которым его подвергали; память, от которой он не намерен отказывается, потому что, знаете, боль - лучшее горнило для переплавки сердца из тонкой и ломкой проволоки в острое стальное перо. И Жеан гордится тем, кем он стал; гордится, что те, кто делали ему больно и плохо, давно остались за поворотом на идущем вверх серпантине жизни. Что он шагает вперед, но остался таким же угловатым, с бледными, чуть веснушчатыми запястьями, с пенистой гривой своих русых волос, отливающих медью и медовой желтизной, и никто не смог ничего с этим поделать. Что он тот - кем хочет быть. Человек отчаянной храбрости, со стальной струной внутри, натянутой так, что об нее можно порезаться, он пишет стихи более нежные, чем увязшее в первой любви шестнадцатилетнее сердце. Потому что не стоит множить скорбь, абсолютно уверен он. Когда Жеану исполняется двадцать три, и он приходит в гармонию с собой, с миром и своим талантом, жизнь с усмешкой дает ему пинка.
Жоли, когда узнает, долго сидит на кухне, бессильно спрятав лицо в ладонях, будто хочет закрыться от этого ужасного мира, и Пруверу куда больше жаль его, чем себя. Потому что с ним-то все ясно, а что будет с Жоли? Тот поднимает на него глаза, полные такой смертной тоски, какой вполне могли полниться глаза Христа в Гефсеманском саду. Несчастный ипохондрик, трясущийся над любым першением в горле и аллергическим насморком, вечно натягивающий на его непослушные волосы шапку, перелечивший Жеана в пять лет от сотни болячек, в большинстве своем мнимых, утопивший его в своей заботе, проглядел огромную тень давно заслонившую солнце. - Какая стадия? - тихонько спрашивает он, и у него такой ком стоит в горле, что голос западает, как разболтанная кнопка радиоприемника. - Четвертая, - пожимает тощими плечами Жеан и капает валерьянку в его любимый стаканчик.
Жоли не может поверить - нельзя проглядеть такое, если ты не слепой болван. Нельзя. Проглядеть у человека, которого ты обожал все это время. Жеан в последние месяцы и правда отощал, но лучился таким спокойствием, что он даже не вздумал тревожиться. А свою слабость тот упрямо прятал от него, с ужасом вдруг понимает он, оглядываясь на те дни, когда Прувер оставался дома, но почти ничего не писал. Говорил, что обдумывает и планирует, просил дать ему одиночества и тишины. От мигреней Жоли сам притащил ему пачку разных болеутоляющих, когда Прувер однажды рискнул пожаловаться ему. Жоли с ужасом понимает, что все было, но он проглядел. И он ненавидит себя, потому что еще полгода назад у них могло бы быть долго и счастливо. Теперь у них есть одно: неотвратимый финал. - Зато, - улыбается тонкими шелушащимися губами Прувер, выглядящий совершенно как обычно, - мне не придется прощаться со своими волосами. Химиотерапия не оставила бы мне шансов, - он запускает пальцы в свою свободно заплетенную косу и нежно перебирает волнистые пряди. Так же нежно он смотрит только на Жоли по ночам, если тому снятся кошмары. И, глядя на эту улыбку, Жоли ненавидит себя еще сильнее. Если он будет ненавидеть, не останется времени для страха.
Оставшиеся месяцы пролетают с ужасающей скоростью. Жеан угрюмо отказывается от паллиативной помощи, и когда Жоли спустя неделю продолжает все так же упрямо просить его дать помочь, он хватает его пальцы своими, ледяными, и бормочет: - Я не могу терять это время. Пока я чувствую - я горю, я могу говорить; я я не могу лежать одурманенным, понимаешь? Я должен успеть. Жоли горько кивает. Он не особо понимает, если честно, но по выражению любимого лица понимает главное - надо делать так, как просят. Когда так просят. Поэтому он смотрит, как тот действительно сгорает у него на глазах, становится бледнее, лихорадочно пишет, будто выжимая себя на бумагу подчистую. Чувствует, как тот ворочается по пол-ночи, когда не помогают даже обезболивающие, и в дни уже не Жеан ловит его в кольцо своих рук после страшного сна, а он сам крепко обнимает его со спины (тот теперь отказывается спать лицом к нему) и прижимается губами к его сухой коже горячего лба: тшш, мой милый. Позволь мне помочь.
Каждый вечер Жеан неизменно садится у его ног, и тот берет тяжелый, холодящий руку костяной гребень, расчесывает его длинные густые вьющиеся волосы, которые едва ощутимо пахнут дегтярным шампунем, будто костром и листьями. А потом снова заплетает, до следующего вечера. Прувер в такие минуты прикрывает глаза. Это единственная привычка, от которой он не отказывается в пользу судорожного выплескивания своего умирающего сердца на белую бумагу. Потому что Жоли расчесывает его волосы каждый день с момента их первой встречи, когда какие-то идиоты избили Жеана и залепили его отросшие по плечи волосы жвачкой. Эти вечера - последний еще не сожженный мост в старую жизнь.
Живут они все хуже - Жоли вынужден бросить работу, и они переезжают в его маленькую квартирку, оставленную родителями. И там, на старом, пропахшем нафталином диване в комнатке Жоли угасает звезда, прямо у него на руках. Звезда, которую он случайно поймал однажды.
Самое ужасное начинается, когда происходит первый эпилептический припадок и небольшие провалы в памяти.
Последние дни похожи на парную агонию. И если Прувер хрипит от осязаемой боли, а дыхание его похоже на хлипкий карточный домик, то Жоли мечется, будто тигр в клетке и истязает себя сам. Он не имеет права позволять ему так страдать. Но он не имеет права идти против его воли. Иногда он почти снимает телефонную трубку, но потом понимает, что слишком много раз Жеан настойчиво требовал не мешать ему в лихорадочном угасании. Что тот хочет пройти весь путь сам, а не на морфийных костылях. Жоли этого не понимает, ему отвратительно от всей ситуации, но он знает, что когда все будет кончено, он будет ненавидеть себя, если что-то сделает против его воли. Впрочем, он и так будет ненавидеть себя, потому что эгоистично позволил ему страдать. Он тонет и тонет в этой бесконечной спирали вины.
Жеан больше суток лежит в беспамятстве, и когда он глухо стонет, Жоли приносит ему воды, потому что большего количества обезболивающих тот не выдержит. Часы и минуты сливаются в серую резину, слипаются в бурый пластилиновый ком и звучат надрывным чаячьим криком в его ушах.
Когда в очередной раз случайно уснувший Жоли заходит в комнату со стаканом воды, Жеан лежит уже без движения, его острые ресницы больше не вздрагивают, ужасной бледностью как акварельными пятнами залито его лицо в последнем наброске. Редкие веснушки смотрятся неосторожными брызгами дрогнувшей кисти. Жоли крепко сжимает пальцы на граненых стенках стакана, так что лунки ногтей белеют, сравниваясь с тоном кожи Прувера.
Прежде чем что-то делать и кому-то звонить, абсолютно потерянный, он берет тяжелый костяной гребень с колченогого столика и бережно расчесывает блестящие волосы, едва ощутимо пахнущие костром и листьями. В самый последний раз. И уже не заплетает.
курфе/эпонина притти плиз? я попробовал и у меня получилось вот так. может, не совсем то, что вы хотели. извините, если что.) варнинг: односторонний эпонина|мариус, жирный намек на курфейрак/эпонина, тонкий намёк на односторонний курфейрак|мариус
читать дальшеУмные девочки не задают лишних вопросов. Они получают ответы из недосказанных фраз, интонаций, случайных оговорок. Они умеют наблюдать и ждать, и всегда трезво оценивают то, что видят. Не полагаются на других и редко ждут какой-то милости из ниоткуда - только услугой за услугу, но никогда - по доброй воле дающего. Они нутром чуют где-то подвох. И часто, если помнят слишком много грязи, сами обрастают ею - пыльной засохшей коркой, непроницаемой снаружи, сковывающей изнутри. Иногда хватает малого, чтобы корка треснула. Первый раз Эпонина не обратила на нового соседа никакого внимания - хоть он и резко, кричаще выделялся на фоне нищего квартала тёмных улиц и зассанных подъездов. Промелькнула лишь мысль о том, что вряд ли он надолго тут задержится, и на секунду мысль её испугала - не своей сутью, но той лёгкостью, с которой она прагматично оценила шансы новичка выжить в трущобах где-то в районе нуля. После второй их встречи она больше всего на свете захотела, чтобы её прогноз ни за что не сбылся. Тогда, под шум очередного грандиозного скандала, звон битой посуды и грохот шкафа, который, кажется, упал на кого-то из домочадцев, она выбралась из квартиры, чтобы быть утянутой в соседнюю в тот момент, когда дражайший папенька орал "шлюхе недоразвитой" быстро вернуться назад. В тот самый момент, когда незнакомый юноша неловко пытался прикрыть ей уши, лишь бы она не слышала, и вытереть слёзы. А дальше все сторонние крики заглушил тихий успокаивающий шепот, и она впервые посмотрела ему в глаза. Всё было решено. Всё изменилось. Теперь Эпонина знала, куда идти, если некуда идти. У неё был Мариус. Могла ли она сказать, что она влюблена? Определённо нет, или - не вслух, хотя бы. Страшно и незнакомо. Могла бы она сказать, что он её друг? Вероятно, даже несмотря на то, что только от Мариуса она по-настоящему узнала, кто же такие друзья. Такие, как в книжках; к которым ты идешь не по необходимости, а по своей воле, кто приютит и будет тебе рад. Похожее чувство было когда-то в детстве, ещё до Парижа, но уже настолько давно, что воспоминания окончательно поблекли. Оно не могло сохраниться надолго. Весной всё изменилось. Первые запертые двери, и не горит свет; рассеянные ответы и неожиданно неловкое молчание, и его взгляды будто сквозь. Впервые Эпонина чувствовала себя неуютно наедине с Мариусом. Прямой вопрос в лоб, "что случилось?" - - Эпонина, ты мне очень близкий друг, - в тот момент во взгляде Мариуса промелькнуло что-то новое, и редкое предвкушение пощипывало - И я хочу познакомить тебя с одним очень важным мне человеком. Кажется, тогда она даже не подумала о самом вероятном варианте. Перебирала что угодно - родственника, наставника, начальника, только не то, что лежало на поверхности. Наверное, поэтому легко согласилась на встречу. В назначенный день она, в новом платье и даже в туфлях, зашла в кафе и сразу же нашла Мариуса за столиком на четверых; рядом сидел его друг с труднопроизносимой фамилией... - Курфейрак. Ты же его помнишь? - Эпонина кивнула. - И Эпонина. Полагаю, вы уже виделись. - Мариус наскоро повторил ритуал приветствия, то и дело поглядывая то на часы, то на входную дверь. Вместо ответа Курфейрак как-то старомодно поцеловал её руку, что, впрочем, не скрыло кислое выражение лица. - Почему он так нервничает? - полушёпотом спросила Эпонина. - Кто может быть настолько важным в жизни Мариуса? - Сейчас увидишь. - Курфейрак не выпустил тогда её ладонь, только сжал сильнее, будто хотел удержать её от чего-то. - Ты лучше крепись, девочка. Шоу начинается. Леденеющим взглядом он проводил ринувшегося ко входу Мариуса. Который открывал дверь прелестной девушке со смутно знакомыми чертами лица. - Курф, Эпонина, я хотел, чтобы вы познакомились с моей девушкой. - Мариус краснел и то и дело немного нервно одергивал пиджак. - Её зовут Козетта. Козетта. Имя яркой вспышкой осветило давно забытые годы, когда всё ещё было хорошо - пока она не ушла за богатым господином, сломав благополучие семьи Тенардье. Теперь она вернулась и забрала единственное хорошее, что у Эпонины осталось. В реальность её тогда вернул подчёркнуто приподнятый голос Курфейрака. - Мадмуазель, наконец-то мы уверены, что вы реальны! - Даже чуть громче, чем прилично. - Рада познакомиться. - Чуть тише, чем различимо. Не в силах смотреть на Мариуса, Эпонина повернулась к Курфейраку, чтобы встретить ответный взгляд. Чтобы уже со стороны увидеть всё, что на самом деле чувствовала она. Его ладонь на её руке сжалась крепче, неозвученное "А может..?", легкий кивок - согласие утопающего спасти утопающего. Могла ли она сказать, что теперь она жила с надеждой? Определённо да. Потому что умные девочки умеют ждать - и ждать где-то рядом. А Эпонина была умной девочкой.
АНОН ДАВАЙ НЕ ССЫ. ну так показывай же, что тут грустного! СПАСИБО РЕБЗЯ
короче я послушал песню и сел писать драббл, чтобы вынуть из головы останки мысли, а когда очнулся, это были уже ок 2000 слов. Сорре, там много гонева, оч странный стимпанк и само собой !никакой вычитки те самые ок 2000 про лезами, один Где-то за окнами шумели взлетающие дирижабли, слышен был треск поднятых в честь приёма британских гостей флагов, но в дальней комнате кафе «Мюзен» застыла неуклюжая тишина.
Анжольрас задумчиво водил указательным пальцем по краю своей чашки, сдвинув брови и еле заметно закусив пухлую нижнюю губу. Грантер изредка поднимал голову, чтобы посмотреть на чужое задумчивое движение, поймать потемневший взгляд и снова уронить её на скрещенные руки.
Рядом с ним сидела замечательная девочка Бореалис.
У неё были светлые кудри, яркие голубые глаза и высокий лоб на лице с упрямым выражением десятилетнего ребёнка.
– Идиоты, – сказала она. – Абсолютные мясные кретины. – Не ругайся, Бореалис, – сказал Анжольрас и глянул на девочку в упор. Та выдержала это, но пододвинулась заметно ближе к Грантеру, который пробубнил, не поднимаясь: – Бореалис, не ругайся.
Бореалис тряхнула головой и состроила Анжольрасу неприятную гримасу. Но ругаться перестала.
С приходом Анжольраса стало поспокойнее, и вскипевшая в головах кровь слегка покрылась наледью.
Ближе к полудню подбежал Баорель, которому Анжольрас вкратце обрисовал ситуацию, потребовав от него молчания. Баорель не обиделся, потому что вежливость Анжольраса – это почти то же, что и галантность грабителя, существующая ровно до того момента, пока не появятся дела поважнее. Баорель поклялся древней пиратской клятвой, которая всегда срабатывала. Как он умудрился связаться с воздушными пиратами и поучаствовать в беспорядках, никто не знал, но заслуженное им доверие теперь не подвергалось активным сомнениям.
Они с Анжольрасом давно ввязались в какую-то драку, осью которой был корабль то ли с сиротами, то ли с монашками, никто уже не помнит, но после всего, на фоне покорёженного металла и людей, Анжольрас крепко пожал Баорелю руку.
Грантер в лицах всё пересказал, и вскоре Баорель молча сел рядом с ними.
Происшествие в «Мюзене» произошло почти так же нелепо и быстро, будто кто-то опять чихнул в чашку Петри, увидел во сне, как Хаос ложится в таблицу, неудачно сел под плодоносным деревом или не смог спокойно принять ванну.
Но на самом деле, событие в «Мюзене» началось задолго до того, как случилось.
Добрую эру назад Пигмалион испил бутылку славного сатирового вина у храма Артемиды в Эфесе и вернулся на Кипр, чтобы продолжить работу над Образцом.
Образец его не впечатлял, потому что у него были слишком приятные и округлые женские формы – формы греховные где-то на базовом уровне шовинистских настроев Пигмалиона, и он всякий раз бросал сборку и возвращался к спокойному рисованию.
За три дня он поймал на себе сотню предосудительных женских взглядов, но его грела мысль, что по возвращению домой он наткнётся на один – бездушный и бесцветный, как сталь, женский взгляд. Единственный, который он был бы рад видеть.
В последний раз он попросил Нарцисса – старого приятеля, занимавшегося зеркалами и тем, насколько они искажают Суть и Мир, причём вполне удачно, если судить по количеству замужних, – попозировать ему для нового Образца. Нарцисс согласился, и сначала они вдвоём основательно накачались спиртным.
Когда они ввалились в дом, подтрясывая друг друга и еле удерживаясь на ногах, Пигмалион в забвении бросил весёлое «Я дома!» куда-то вглубь своей мастерской. – Ну ты даёшь, – сказал Нарцисс, безотчётным движением поправляя свою одежду. – Кто тебе ответит? – Она, – весело сказал Пигмалион. И махнул рукой в сторону Образца. Образец стояла, накрытая белой широкой тогой целиком, в полной темноте. Но когда глаза его привыкли к мраку, а Нарцисс не успел зажечь лучины, Пигмалион готов был поклясться, что Образец ему кивнула.
Он не стал говорить об этом наваждении Нарциссу, потому что он счёл бы его чокнутым старым малевальщиком. Хотя кто бы говорил, его и самого упрятали в психушку после того инцидента с зеркальной гладью.
А тем временем женщины становились назойливы, как мухи, и надоедливо-прекрасны. С божественной игрой Аполлона на лире было то же самое, если вдуматься: ноты полны и сочны, но мотивчик день ото дня приедался всё больше и к концу апреля, ближе к гуляниям в честь Флоры, становился уже ни к чёрту. Марсий был славный малый, и почти все тайно жалели о нём и его музыке.
К тому дню, когда Разум был детской сказкой, Пигмалион всё ещё считал свой Образец преступлением. Он почти видел, как искажалось и темнело от гнева прекрасное лицо Афродиты, но это видение толкало его к дальнейшей работе, как смирение движет смертника к месту казни. У него не осталось сомнений насчёт собственной судьбы, но Образец ещё можно было спасти.
Корабли уже были снаряжены в путь, пара удачных картин подвязаны с собой, но тут Пигмалион понял, что влюбился. В своё творение, которым он благоговел разгневать богов Олимпа, ибо не они вдыхали разум в неё, а он сам. Он наделил её красотой, и он же в ней сгорел.
Остаток жизни Пигмалион провёл, прячась от мнимого и реального зла, ведя сбивчивые и подробные записки, на каком-то ныне смытом валом острове по одной причине.
Галатея ожила.
Точка, на которой зиждился мир, которая была оплотом, основой, опорой и костяком, сдвинулась.
Примерно такими словами записки Пигмалиона и заканчивались, обрываясь в конце длинной неровной полосой, когда их обнаружили активисты, над дирижаблем которых полоскался на ветру британский флаг.
Следов ни его самого, ни таинственной О-1 (местами Г, исправленной, однако, на О) так и не удалось отыскать.
Спустя паровой двигатель и воздухоплавание, студент медицинского факультета в Париже, некий К. Комбефер получил в своё распоряжение механическую кофейную девочку.
Девочка была так же далека от медицины, как винт от крыльев птицы, но Комбефер не стал отпираться – ему было интересно совершенно всё.
Дождливым утром он кое-как притащил девочку-робота в кафе «Коринф», куда минутой позже, отряхиваясь от воды, без головного убора и смертельно трезвый, вбежал Грантер.
Он был не то чтобы безалаберен, но сам говорил, что родом происходил из нижних слоёв Тропосферы. А там нравы царили известные. – Привет, – хмуро сказал Грантер, стягивая с себя насквозь мокрое пальто. – За бортом льёт, и до меблированных комнат бы не успел. Заскочил переждать и.. Чёрт, кто бы там ни был, ты в порядке? – Да, – пропыхтел Комбефер из задней комнаты кафе. – Всё в порядке, всё в полном порядке.
Грантер поправил на голове очки, которые носили пилоты дирижаблей и пижоны без определённого рода занятий, и заглянул в комнату. Там Комбефер возился с человекоподобным созданием, напоминавшим андроида с синдромом Дауна или угрюмого автоматона.
Грантер присвистнул. Рюкзак, бывший в его руке, упал на пол, когда Грантер разжал пальцы и шагнул в комнату. Комбефер смотрел, протирая очки – обычные очки для близоруких, – как Грантер расхаживал вокруг девочки-робота. – Оставишь её в таком состоянии? Луизон вряд ли останется довольна, если этот хлам обоснуется здесь. – А ты чаще с ней целуйся, – ответил Комбефер, стягивая с себя белый халат. – Скажу, что ты принёс, тогда точно простит. Грантер поморщился: он становился ничуть не серьёзнее, когда был трезвым, но хоть немного более собранным.
Что бы он там ни нёс про нижние слои, порою из него рвалась какая-то благородная порода. – А ты сам попробуй. Вдруг понравится. Но только порою.
Поскольку Грантеру необходимо было чем-то себя занять, не имея под рукой ни опиума, ни гашиша, ни лишнего гроша на выпивку, он всё ходил кругами, спрашивал то об Анжольрасе, то о чём ещё. А потом не выдержал, достал найденные где-то в кафе инструменты, сдвинул очки на глаза и занялся интересным делом.
Комбефер учил что-то нудное из курса о модификациях механических конечностей у людей и поминутно заглядывал в толстый Свод, ища там зачем-то главу о том, можно ли киборгов считать людьми и можно ли очеловеченные машины считать людьми. Последние были мутной пеленой мечтания, но Комбефер верил даже в плавающие по морю корабли. Он конспектировал и зарисовывал похожие на кристаллики вирусы и поперечный разрез тройных имплантов в разные тетради, пока Грантер дорисовывал девочке лицо.
Первым делом Бореалис закричала.
Комбефер был не из робкого десятка, но всё равно упал в обморок.
два – Ты не рассказывал, что был Механиком, – сказал Баорель. – Всё я рассказывал, – Грантер развёл руками. – И Механиком, и Архитектором, и Creatore в одном флаконе. Но меня ведь никто не слушает. Пришлось сказать достаточно правды, чтобы вы все поверили, будто я несу полную чушь.
Грантер украдкой посмотрел поверх своих рук, но никто не стал с ним спорить.
– А раньше ты.. – начал Комбефер, который всё это время сосредоточенно грыз тонкие дужки своих очков. – Раньше ты мог такое делать? – Может быть и мог, но я не пробовал. Не приходило в голову, я ведь не чертежами там занимался, а таскал у соседей паровые пистолеты и гонял ими собак. Чёрт возьми, – он выпрямился на руках, посмотрел на Бореалис, на Анжольраса, потом снова на Бореалис. – Не ругайся, – напомнила Бореалис. Грантер горько ей улыбнулся.
– Там – это где? В Академии? – спросил Анжольрас, и Грантер кивнул. – Я мало читаю, а газеты – тем более, но помню, что после того, как тот епископ – Мириэль или вроде того, – вынужден был скрываться из-за своего предложения дать р-р-р… дать им равные человеку права, любые разговоры подавили грациозно и быстро. – Ты прав, – Анжольрас посмотрел в окно, слегка побеспокоенный стукнувшим по стеклу флагом. – Анафема, исключение из Союза, разгромные статьи и изъятие его сочинений даже из Библиотеки. Я не могу судить Церковь, но столько хороших людей было отвержено. – А всех плохих оставили, а? – поинтересовался Грантер, и Анжольрас выпрямился на своём месте. – Будь посерьёзнее. – Уж куда серьёзнее. Я удивлён не меньше тебя. – То есть ты утверждаешь, будто не имеешь никакого отношения к тому, что машина ожила? – спросил Анжольрас.
Комбефер поперхнулся своими очками, Баорель присвистнул, а Грантер сделал большие глаза.
– Зря ты это сказал, – прошептал он, но Бореалис уже встала на ноги и, замахнувшись, ударила кулаком по столу. Кружки подскочили и опрокинулись набок, а Бореалис завизжала. – Проклятый мешок костей и крови! – заявила она, и её глаза жутко засветились. – Думаешь, мы были созданы, чтобы потакать твоим поручениям? Я смеюсь тебе в лицо, атавизм! В глубине своего извилистого, тёплого и мягкого мозга ты думаешь, что хитрее и умнее. Мне нет пользы отбирать у тебя твои заблуждения. Жди, Человек, потому что Эра Машин уже близко. Разум нового мира – это!.. Но Грантер приложил два пальца куда-то к основанию шеи Бореалис, и та стала беспомощно открывать рот – слова стянулись, как если бы иголка вдруг сошла с пластинки.
– Прошу прощения, – быстро сказал Грантер, стараясь не смотреть на Анжольраса. Тот тоже встал и покачал головой, показав на Бореалис пальцем. – Не нужно, сделай как было.
Бореалис распахнула глаза и посмотрела на Анжольраса зло и нетерпеливо.
– У неё твой характер, ЭР прописное, – сказал Баорель и собрал со стола все чашки. Комбефер забрал их и унёс в комнату, пока Грантер неловко объяснял Бореалис, куда и зачем они сейчас пойдут. Кроме него Бореалис никого не слушала, а Анжольрасу и вовсе показывала язык. Грантер вернул ей право голоса, и после недолгой борьбы они вдвоём шагали в сторону бульвара Молчаливой революции.
Такую нелепую парочку ещё поискать: Бореалис – маленькая, но важная, с шелестящими кружевными юбками и тяжёлым шагом, с тонкими чертами, красивая, и Грантер, крепко сбитый, высокий, но сутулый.
Примерно такими их находил Анжольрас, когда догнал на первом повороте.
Он положил Грантеру руку на плечо, и тот остановился, а Бореалис зашагала дальше. Мощёные улицы лоснились после дождя, и в рассыпанных лужах дробились брюхатые машины, сёрфы и шпили, взрезающие тяжёлое жирное небо Стратосферы.
– Хотел спросить, – начал тихо Анжольрас, идя вперёд, – зачем ты дал ей имя? – А, – ответил Грантер так же тихо. – Не оставлять же её MAT-2381. – И правда, – вздохнул Анжольрас. – Теперь благодаря тебе у неё есть душа, дурные манеры и активная гражданская позиция. – В последнем я не виноват, ты же знаешь, – поторопился сказать Грантер.
Они остановились, чтобы пропустить экипаж без лошадей, и закашлялись в чёрном дыму. Анжольрас натянул шляпу почти на глаза, придерживая её одной рукой, а другой схватил Грантера за борт пальто и потянул за собой – к исчезающей из поля зрения Бореалис.
Она дошла уже до набережной, едва не упав на скользких камнях. Встала у самого края резного моста, раскинула руки в стороны. Ветер вспенил её юбки и золотые кудри, с разбегу ударил Анжольрасу и Грантеру в лицо, принеся тонкий запах то ли копоти, то ли того, что текло внутри Бореалис вместо крови.
– Отключу её, когда вернусь, – понадеялся Грантер, глядя, как окровавленная точка солнца то появляется, то исчезает за голубой линией моря. В пухлых облаках наливался тёмный силуэт какого-то гигантского корабля. – Живую? – усомнился Анжольрас. И тоже посмотрел.
Бореалис так и стояла, похожая на крест, а потом повернула голову на сто восемьдесят градусов. Грантер уставился на свои ботинки, нервно нащупывая очки на голове, а Анжольрас продолжил смотреть на горизонт.
– Феномен мироздания, – сказала Бореалис, ткнув себя пальцем в грудь, и её слова долетели до них с лёгким, но беспокойным эхом. – Система ошибок. Нужно только время.
И замолчала.
Анжольрас знал, что у Грантера есть аккуратный корабль и что водит он сносно, что Бореалис сойдёт за его сестру, если кто-то задаст вопросы, и что если лично он возьмёт с Грантера обещание, тот ничего не станет делать.
анон, который спрашивал про курфейрак/грантер, лапать друг друга во время просмотра футбольного матча, ты тут (кого я обманываю, четверть четвёртого часа утра, явно не здесь)?
читать дальшеЭти чемпионаты, турниры, вечное соперничество — и ничего не понятно, не видно, что стоит за каждым из них. Общественное мнение предполагает, что французы — футбольная нация, и каждый мальчишка в детстве с радостью пинает мяч во дворе в майке с номером Зидана или Карамбё, и синий с небольшой частью белого предпочтителен для спортивной формы младшеклассников. Потом это всё отпадает. Уходит на второй план. Если вдуматься, какой толк в бесконечной передаче мяча друг другу? За одним чемпионатом следует другой, третий, десятый; в итоге призы ходят по рукам, как первая девочка класса среди этой же футбольной команды старшей школы. И вроде бы круто, если кто довел её до выпускного, но все же были там, имели опыт. Триумф с привкусом. Каждый раз, когда страну охватывает лихорадка очередного чемпионата, становится ясно, что делать тебе здесь нечего — если ты, конечно, не заядлый болельщик. Трансляции везде, и дома их немного легче переносить, чем в душном баре: тут, как минимум, никто не разобьет тебе нос только за то, что задница игрока тебе интереснее гола. Поэтому в очередной вечер июля оказывается, что в Мюзен всё же слишком шумно. И альтернатив своему жилью не найти. И, попрощавшись со всеми, Курфейрак идет к Грантеру, ведь заканчивать вечер ещё так рано. А у Грантера наверняка будет холодное пиво и никаких возражений на похабные комментарии. Ещё, оказывается, у него есть довольно удобный диван и его собственное тёплое плечо, на которое так удобно положить голову. И он — последний человек на земле, которому смешно от «Да, я бы забил ему гол», хотя, положа руку на сердце, красотой нынешняя команда не блещет. Зато их всплески страсти после гола — то ещё шоу, и Курфейрак никому не признается, что он сохраняет себе на комп гифки этих моментов с тумблера. — Ты играл когда-нибудь? — голос Курейрака, ломая устоявшуюся тишину, прерывает бормотанье комментатора и звучит чуждо в этой комнате. Словно желая загладить эту вину, Курфейрак вычерчивает на коленке Грантера узоры, мягко, неспешно. — Не в футбол. В моей школе была секция бокса, я и занимался. Результат у меня на лице, я полагаю. — От бокса результат на ушах обычно, — смеется Курфейрак и разворачивается, пристально рассматривает его, даже эти чертовы уши, и выносит вердикт: — Про лицо не скажу, но уши ты явно ломал. И нос. Дважды. Угадал? Он прав, как ни странно; правда, причина не в боксе: однажды Грантер вступился за кого-то в драке, а второй раз — и это было безумно неловко — просто сам вписался головой в дверь, которая не успела открыться; но зачем говорить правду, если есть бокс? И он смеётся и трёт переносицу. — Пятнадцать и двадцать один. Уже не надеяться, что исправится, да? — Да тебя и не портит. — Курфейрак от верхней точки лба кончиком пальца ведет по линии профиля Грантера, и останавливается на губах; тот в незаданном вопросе переводит взгляд и прикусывает, небольно, и выпускает изо рта, то ли просто смыкая губы, то ли целуя. Курфейрак хмыкает куда-то между шеей и челюстью, и его ладонь падает Грантеру на грудь. Под рукой — размеренное сердцебиение и уютное, домашнее тепло за слоем мягкой фланели, и совсем некстати он говорит, что терпеть не может футбол. — Все в это время будто с ума сходят. Даже в бар зайти — проблема, толпы, толпы народа, они орут про что-то, прыгают, как ненормальные. А я всю жизнь смотрел — и без эмоций. Ну, то есть как. Они ведут себя иногда, как пидорасы, тогда вот смешно. Хотя я видел какую-то порнушку про тренера и команду, там даже горячо было. А вот это всё, — Он кивает в сторону экрана, кудряшки щекочут Курфейраку нос, и тот вынужден потереться о шею Грантера, — Это всё ни о чём. — Я смотрю, назвать кого-то пидорасом для тебя по-прежнему не проблема. — Слушай, мне, конечно, нравятся и парни тоже, но я, по крайней мере, не веду себя, как мартышка. — Ну конечно. — За исключением тех случаев, которых я не помню. — Так бы и говорил сразу. Мартышка. И он оглаживает пальцами ключицы, плечи; трансляция давно забыта, есть пара минут замешательства — либо всё переводится в шутку, либо всё же – «да»; и уже Грантер делает выбор, разворачивается и целует, слизывает горький вкус алкоголя с губ Курфейрака. — Тоже забудешь? — Пока ещё не решил. — Просто, чтоб ты знал: в любом случае — всё хорошо. И да, и нет. И Грантер понимает несвязное предложение. И он знает, что в этот раз можно, и Курфейрак знает, что делает, и потом не будет никакой обиды из-за того, что опять не с тем, опять не вовремя, опять кто-то чужой; сейчас можно про это забыть и последовать за давящей на грудь ладонью. Лечь на диван, откинуть голову, и потеряться. Курфейрак, едва касаясь губами, очерчивает бледно-голубые дорожки слегка выступающих вен на предплечье Грантера. Волна какой-то незнакомой нежности накатывает с него и покрывает с головой, и это тёплый летний океан — Грантер, конечно, никогда не был на океанском побережье, но всё, что он видел в глупых и бессмысленных фильмах, прочно привязывается к тому Курфейраку, которого он видит сейчас. И тепло, которое не обжигает, а будто вплавляется под кожу, и мысли вышибает напрочь, и он понимает, почему все так любят Курфейрака. Иногда есть доли секунды, когда человеку нужен человек, и счастлив тот, кто встретит в такой момент Курфейрака; он — волна тепла, уютная и домашняя, и всё плотское, что может быть, что кривит лица чопорных священников и старых дев, всё, что они называют греховным — растворяется в этом, как в дезинфекции ультрафиолетом. Его пальцы по телу, гладят живот, расстёгивают ремень и стягивают джинсы, и Грантер не думает о том, что он выглядит несколько неловко, оставаясь всё ещё в рубашке, но без штанов, со стояком, перед другом, который ещё полностью одет. Который берет его в рот, и боги, он это явно умеет — по крайней мере, он лучше всех этих случайных клубных девочек и мальчиков с тягой к экспериментам. Он пропускает глубоко, в горло, и боже, кажется, рвотного рефлекса у него нет в принципе, потому что это уже вторая секунда — и чёрт-чёрт-чёрт, он сглатывает, сжимается вокруг, как девочка в оргазме. Только тут Курфейрак готов продолжить, разве что передохнёт немного. Так что пока его рот втягивает поочередно то одно, то второе яичко, он медленно подрачивает, а свободной рукой сгибает под коленом ногу Грантера, затем вторую и спускается ниже. Грантер уже не может нормально думать, пока его медленно раскрывают языком, и ему даже стыдно, но слишком, слишком хорошо, чтобы возражать. Язык заменяют пальцы, и Грантер не хочет представлять, как он выглядит прямо сейчас, единственная секунда паники — когда он перестаёт чувствовать на себе руки. Паника быстро проходит, когда раздаётся мягкий шёпот Курфейрака, повторяющего, что он здесь, и сейчас надо потерпеть. Грантер не открывает глаза, он знает все этапы, только разводит ноги чуть шире. Он проходил это раньше, но теперь пытается выкинуть из головы то, что случайный партнёр ему на этот раз неплохо знаком; раньше казалось, что куда интереснее с кем-то абсолютно посторонним, а на проверку сильнее завело долгое знакомство. Что видеть человека вот так, открытого донельзя и, даже не стремясь к тому, открываться перед ним в ответ — это новая грань близости. Грантер абсолютно точно не испытывал такого раньше, и он безумно, безумно рад, что — хотя бы пробы ради, для первого испытания, чтобы потом знать, где искать почву под ногами — он с Курфейраком, а не с тем, с кем хочется быть. И дикая смесь благодарности и физического удовольствия льются слезами и полубезумными смешками. Курфейрак склоняется ниже, двигая бёдрами всё быстрее, всё так же не произнося ни слова, только дыхание его частит, уже вливаясь в чужое, и не одновременно, и не совсем вместе, но в одном пространстве они заканчивают. Пока Грантер успокаивается, Курфейрак, не отрываясь, следит за ним, и, убедившись, что тот снова дышит ровно и размеренно, неожиданно переплетает их пальцы вместе. — Я в порядке, если ты в порядке. — В полнейшем. Кажется, на сегодня это чистая правда.
петушиный час — коты грантера. мне лень гуглить названия улиц для достоверности. с телефона, поэтому, наверное, опечатки. солнце усаживается краем на крыши домов, пускает зайчики отскакивать от стёкол. футболка липнет к мокрой спине, и ткань кажется горячей. грантер прислоняется лопатками к стене — даже в тени тёплая, — запрокидывает голову и выдыхает. сигаретный дым лениво растекается в прожаренном воздухе. он успевает докурить и бездумно попялиться на прохожих, расхаживающих на противоположной стороне улицы, когда наконец хлопает тяжёлая дверь. с ещё влажными руками, с чернильным следом на щеке, прувер бросает на него один-единственный взгляд и немедленно принимается ворковать: — какой красавец! ты погляди, какой ты очаровательный! и это один из тех, про которых ты рассказывал, да? который из них? — монпарнас, — говорит грантер не глядя, потому что он _знает_;потому что кто ещё это может быть — у остальных нет таких дурных привычек. прувер усаживается на корточки и протягивает руку, и монпарнас, проскользнув мимо ноги грантера — кажется даже, будто специально с силой об неё потеревшись — подходит к нему, вышагивая вальяжно, будто важная шишка на светском приёме, задрав самоуверенно хвост. — фу, грантер, — говорит жеан; но он чешет коту подбородок и вытягивает губы трубочкой, будто с ним говорит, а не с грантером, и возмущение его звучит смешно, — ты же художник, артистичная натура, творческая личность, в конце концов!.. — на этот заезженный оборот они оба фыркают. — где твоё чувство прекрасного? такой великолепный юноша заслуживает лучшего имени. грантер хмыкает. — какого, например? прувер подхватывает кота на руки, прижимает к груди, пальцами поворачивает его мордочку в сторону грантера. самому грантеру за такое наверняка расцарапали бы лицо так, что в кости остались бы борозды, но пруверу, обаятельному засранцу, всё сходит с рук — монпарнас покорно висит и жмурится на грантера, и только лениво дёргает хвостом. — макавити! — объявляет прувер гордо. монпарнас отводит назад уши, отчего морда у него сразу становится будто бы обескураженная, и, вывернувшись, спрыгивает на землю, напоследок мягко толкнув прувера лапами в грудь. — ты торопишься? — спрашивает грантер и выпрямляется, оттолкнувшись плечом от стены. — а то пойдём, покажу одну штуку. тебе точно понравится. прувер пожимает плечами.
они идут в противоположную сторону от нового дома грантера. монпарнас неотрывно следует за ними — иногда отвлекаясь на мусорные баки в переулках, иногда забегая вперёд или ныряя в какую-нибудь дыру, чтобы полминуты спустя будто из ниоткуда появиться в другом месте, но всегда держась достаточно близко, чтобы не потерять их из виду. прувер находит это забавным и умилительным. — гляди, он как будто не хочет с тобой расставаться! грантер, да посмотри же ты на него, он совсем как пёс! авв, он тебя полюбил. — он следит за мной, — говорит грантер спокойно. проезжающие мимо машины обдают их тёплыми волнами воздуха. грантер запускает руку в волосы, откидывает вымокшую от пота чёлку назад — она падает на место на следующий же шаг. — не буду повторять это сейчас, но поверь — я уже пытался избавиться от него раньше, и хоть бы раз мне это удалось. с того самого дня, как я туда переехал, он таскается за мной повсюду, стоит мне только выйти из дома, как вторая тень. я пытался запереть его дома, запихнуть в какой-то подвал, я пытался от него _уезжать_ — и всё бесполезно. пока... прувер слушает его, приоткрыв рот, жадно распахнув глаза, забегая чуть вперёд, чтобы можно было заглядывать грантеру в лицо на ходу, и переспрашивает нетерпеливо: — пока? грантер разворачивается на месте, остановившись, раскидывает руки в стороны, качается с пятки на носок и делает шаг спиной вперёд на проезжую часть с тротуара. — пока ты находишься в пределах квартала. — да ты гонишь. лицо прувера сияет одновременно недоверием и восторгом, как у ребёнка, которому пообещали чудо на рождество. — пошли. — грантер берёт его за руку и тянет за собой, и они оборачиваются, перейдя дорогу. монпарнас расхаживает по бордюру вперёд и назад, и сверлит их недовольным взглядом, но не пытается идти следом. воздух между ними дрожит от жары. — он боится переходить дорогу, — предполагает прувер. грантер фыркает и вытягивает из пачки две сигареты. — тут даже машин нет. я скажу тебе, чего он боится: выходить за границы монпарнаса, вот чего. прувер решительным шагом возвращается обратно и снова берёт кота на руки; бормоча ему какую-то успокаивающую чепуху, он заносит было ногу над бордюром — и монпарнас молниеносно выскальзывает из его хватки. прувер ожидаемо приходит в восторг. он машет грантеру, чтобы тот вернулся, берёт предложенную сигарету и тут же едва не роняет, энергично взмахнув руками. — слушай, а может, он не просто боится выходить из монпарнаса? может, он не может отсюда уйти, потому что его прокляли? и он повсюду ходит за тобой в надежде указать тебе на способ расколдовать его, если однажды ты случайно на него натолкнёшься? грантер хрипло смеётся. — полегче, фанат крипоты, с проклятьями не ко мне. я знаю только, что он отказывается выходить за пределы квартала потому и имя. — это потрясающе, — заключает прувер. — но, блин. я не уверен, хочу ли знать, чем заслужили свои имена остальные. то есть, серьёзно, живоглот? грантер ухмыляется. — просто круто звучит. прувер толкает его локтем. — макавити тоже круто звучит, — говорит он наконец, докурив и давя окурок о шов на джинсах. ему бы пошло. монпарнас-макавити поворачивается к ним спиной и начинает свой путь обратно к дому. задрав хвост, он переступает по горячему асфальту лапами, к которым не пристаёт уличная пыль, и ни разу не оборачивается, будто откуда-то знает и так, что оба человека идут за ним следом.